— В лицо?! — переспросил Самосуд. — Ей в лицо?..
Виктор Константинович кивнул.
— Она умерла, по-видимому, мгновенно, — сказал он и, почувствовав вдруг какую-то неловкость, добавил: — Это была милая женщина, очень любезная… Должно быть, красивая в молодости.
Самосуд только взглянул на него… В печечке бушевал огонь, посвистывало в трубе; оранжевый и красный переменчивый свет из неплотно прикрытой дверцы летал по земляным, комковатым стенам, но низкому сосновому накату. И самый сумрак здесь принял пламенеющий оттенок; капельки смолы, выступившей на бревнах, заблестели в отсветах огня, как рубины, целые вкрапления их зажглись наверху, в полутьме… Самосуд надолго замолчал, его обращенная к огню щека, висок, морщинистая рука, поглаживавшая машинально край столика, тоже окрасились в красноватый свет. Не меняя своего сухого тона, словно разговор не прерывался, он спросил о Марии Александровне. И Истомин оживился, невольно стремясь что-то поправить в том, как он рассказывал.
— О, это была удивительная смерть! — воскликнул он. — Мария Александровна, слепая, умерла, как и жила, в любви… Она слишком сильно любила. Сперва она не поверила, долго не могла поверить, что ее сестры нет в живых. Вокруг шел бой, стрельба, а она сидела подле сестры, в саду, труп перенесли туда, положили на скамейку… И она сидела и разговаривала с Ольгой Александровной, успокаивала, наверно… А когда она поверила в ее смерть, она и сама умерла, не захотела расставаться с сестрой… Наверно, все так и было! — И Виктор Константинович неясно улыбнулся. — Никто не заметил, не видел, как она умерла. Ее не ранило, не убило, она просто не смогла оставить сестру… Так и осталась сидеть в изголовье у нее, совсем белая лицом, снежно-белая, с открытыми глазами… К ней подошли, чтобы увести, но она была уже совсем холодная.
— Скажите, что с их племянницей? — спросил Самосуд. — Помните эту девушку, Лену?
— Ну как же! Милая девочка, она всем нравилась — веселая, хорошенькая, общительная. Она была ранена, но, по счастью, не очень опасно, в плечо, навылет. И тоже было… как вам сказать, поразительно трогательно. — Виктору Константиновичу все не удавалось найти верный тон, он чувствовал это и, что называется, пережимал: непонятная сухость Самосуда смущала его. — Трагично, конечно, жестоко, но и поразительно! Девочку нашли без сознания около этого молодого итальянца… Кажется, у них тоже была любовь. И они лежали рядом, его прошило автоматной очередью… друг подле друга, прямо по Шекспиру. — Истомин со всей искренностью вздохнул: — «Нет повести печальнее на свете…»
— Не надо, не надо, Виктор Константинович! — прервал его невежливо Самосуд.
— Простите… — Истомин даже обиделся. — Но почему же?.. Действительно, как у Шекспира. Не понимаю вас…
— Чего ж тут не понять? — сказал Самосуд. — Там поэзия, пусть самая высокая. Но только поэзия… А тут всамделишная кровь и горе… живое горе и живая кровь!.. Ну-с, прошу, рассказывайте! — вновь потребовал он.
И Виктор Константинович, хотя и обиженный, продолжал свою информацию, но уже без поэтического комментария.
Лену и польского музыканта Барановского с простреленной грудью отправили в госпиталь, в монастырь; с ними вместе были эвакуированы Настя, работница, и пани Ирена. Кое-что Истомин смог сообщить и о дальнейшей судьбе их всех: Лена поправилась и, по примеру Насти, стала работать в госпитале; Барановский одно время был почти безнадежен, но сейчас он выздоравливает, а его жена ухаживает за ним… И все это стало известно Истомину от еще одного участника обороны Дома учителя, от шофера автобата сержанта Кулика. С Куликом они случайно повстречались, в освобожденной Калуге, и выяснилось, что тот переписывается с Настей и, что вправду было удивительно, весьма дорожит этим нечаянным знакомством… «Жди меня, и я вернусь», — я ей так и написал», — поведал он Виктору Константиновичу. Что же касается Веретенникова, то, опять же со слов Кулика, их бывший командир награжден орденом Красной Звезды, повышен в звании, получил сразу интенданта 3 ранга, что соответствует строевому капитану, и назначен начпродом дивизии… Ну, а всех убитых в бою за Дом учителя, рассказал дальше Истомин, похоронили там же, в саду, в общей могиле под яблонями: обеих сестер Синельниковых, мальчика Гришу, белоруса, девятнадцатилетнего итальянца Федерико, пулеметчика, о котором Истомин помнил только, что у него было простужено горло, партизанского связного в лисьей шапке, ефрейтора-пограничника и еще двух красноармейцев, фамилии которых никто не знал. Веретенников распорядился отдать павшим воинские почести, и, несмотря на чрезвычайную спешку, сам сказал над открытой могилой прощальные слова; яму засыпали, и все, кто еще стоял на ногах, выстрелили троекратно в небо… Вспомнив этот жиденький салют над свежим холмом, сочившимся черной водой, Виктор Константинович взволновался…
— Меня шатало, как пьяного, — сказал он. — Веретенников тоже был, как пьяный, этот наш техник-интендант! У него были совсем сумасшедшие глаза, фуражку свою он где-то потерял… Впрочем, мы все были, как пьяные… Как мы там удержались, я и сейчас не очень понимаю. Но мы удержались… И ушли, когда немцев там не осталось ни одного, я имею в виду живых немцев.
— Госпиталь полностью эвакуировался, и обозы? — спросил Самосуд.
— Да, конечно! Мост был восстановлен, и полк, вышедший из окружения, встал там в оборону… — сказал Истомин, — пока все не перешли на другой берег: госпиталь, обозы, беженцы, раненые, те, что бились вместе с ополченцами. Вы знаете об этом эпизоде, вы слышали?
— Слышал, да, — сказал Самосуд.
— Я не видел, как они шли в бой, — сказал Истомин, — говорят, что их было человек сорок, а возвращались в госпиталь человек пятнадцать. Это я видел… Они шли, поддерживая друг друга, все в черных бинтах — понимаете? — в ставших черными, и в красных, свежих. Их командир прыгал на одной ноге, не помню, как его звали… Горячев, Горяев, Григорьев… Я никогда ничего подобного не видел… Кто-то из красноармейцев закричал «ура!» и выпалил в воздух. А командир… забыл, как его звали, помахал костылем… Потом, когда все перешли, мост опять был сожжен.
Самосуд с хмурым видом поднялся из-за столика.
— Забываем, — сказал он, — сегодня уже забываем…
Виктор Константинович виновато посмотрел на него.
— Всех не упомнишь, верно… А надо бы! — неожиданно выкрикнул Самосуд, точно что-то взорвалось в нем. — На вас вся надежда, товарищи газетчики! — почему-то с сарказмом сказал он.
В землянке сделалось жарко, раскалились и зацвели вишневым цветеньем круглые бока печечки, даже искорки стали перебегать по ним. И к запаху плавящейся смолы прибавился сильный запах горячего железа; со свистом уносилось в трубу пламя.
Самосуд взял ремень с маузером, собираясь уходить.
— Хочу вас попросить об одолжении. У вас нет полевой почты Кулика?
— С собой здесь нет, но мы обменялись номерами… — Виктор Константинович тоже почему-то встал. — Вы хотите написать ему?
— Я не знаю, как написать Лене Синельниковой… Вероятно, через вашего автобатовского Дон-Жуана можно узнать и ее адрес, — сказал Самосуд. — Хорошо хоть, что Настя с нею.
— Пишите письмо, я заберу… Девочку мы разыщем! — с жаром пообещал Виктор Константинович.
И он опять подумал: Самосуд со всей своей хмуростью и строгостью тот именно человек, с которым он обязательно должен посоветоваться о себе.
— Ну а вы чего вскочили? — сказал Сергей Алексеевич. — Досыпайте. Я пойду, похожу еще немного… Сегодня третья рота в карауле. Да вот еще: этого убийцу куда вы там передали, допросили его?
— Не успели, Сергей Алексеевич! Утром рано начался бой, и о нем просто забыли, — ответил Истомин. — Он в подвале сидел, связанный, с кляпом во рту. И представьте, он как-то сумел высвободиться и вылез наверх…
— Что?.. Ушел? — отрывисто спросил Самосуд.
— Уйти не ушел… Его крышей убило, балкой — валялся с расколотым черепом. Но ведь высвободился, сволочь! Сумел как-то сбросить с себя веревку, вытащил кляп… И тут его накрыло…