Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Притихнув, она смотрела на него своими неподвижными глазами, словно чему-то удивляясь. При виде этой беспомощности он все сильней и сильней любил себя. И ее, само собой разумеется. Ибо она была частью его.

Рухнул перед ней на песок, стал осыпать поцелуями ее платье и маленькие, детские ноги.

Не боясь быть смешным, забыв себя, набожно целовал ее сандалии, прижимался щекой к песку, примятому ею, то и дело приподнимая голову, ища ее глаз, ища поддержки в них, снова и снова черпая в выражении этих глаз силу уверенности.

6

Он пытался раскаяться. Силился понять, что случилось. А помнил только запах пыли, песка, воды. Помнил хрупкость ее детских рук, — ее руки, лежавшей в его ладони, когда она поднималась в гору и он тащил ее за собой. И еще другое он помнил: выражение ее полузакрытых глаз.

Нет, он не помнил ничего. Как ни хотел, как ни пытался вспоминать.

Он старался вызвать в памяти хоть лицо сухопарой эстонки, которую видел вчера, когда провожал Лейду. Старался вспомнить лицо мужское, — дрябловатое, расплывчатое, с чуть опущенными мускулами около подбородка, и этот половичок, перекинутый через плечо.

«Трудно, трудно нынче с детьми», — говорит старик Петру Ильичу.

«Еще бы! — отвечает ему Петр Ильич. — Сколько раз она заставляла меня тревожиться. И не спать. Дети!.. Разве они умеют думать о нас?..»

«Да, да, — подтверждает старик. — Не думают о родителях… Ничего не желают знать!..»

Петр Ильич пытался представить себе всей силой воображения, что держит перед ее отцом экзамен совести. Но не было отчего-то воображения совести. А только чувство счастья.

Ему было не до вопросов, не до удивления самим собой. И уж, разумеется, не до раскаяния.

7

В земле, под кустом, проснулись муравьи. Они знают: на дворе утро. Это слышит даже старая консервная банка в подворотне-закутке, где вышагивает по утрам Петр Ильич, когда ждет Лейду.

Этот час — час листков, трав, стеклышек, камешков— минуты самого первого пробуждения и первого сознания жизни. Лишь следующий миг будет часом птиц. А следующий сделается часом человека, — все вокруг примется трезво ему служить: обсохнет камень, будет скучно и тускло поблескивать стоячая вода на площади, — потому что люди помнят лишь то, что она стоячая, и забывают, что это все же вода. С душой воды.

Но до того еще, как проснутся люди, проснутся самые первые городские птицы. Вот они — сидят нахохлившиеся на проводах, прикрылись одеяльцами из птичьих перьев.

Проснулись! — вскинули головы, пронзили все кругом бусинками птичьего, хлопочущего взгляда. «Чирик-цвивир». И еще — «чирик». И еще — «цвивир». И айда хлопать клювами по жести подоконников: «Так-так-так, это мы. Воробьи. Утро серое. И мы серые. Оно еще не набрало жара и солнышка. Мы хозяева белого света. Чирик-цвивир».

Все это слышит и видит Петр Ильич в подворотне-закутке, где вышагивает по утрам, когда ждет Лейду.

Но сегодня все это первой слышит и видит Лейда. Она пришла еще раньше Петра Ильича.

Вот она у двери коффика заправляет волосы под косынку, глядит куда-то в другую от Петра Ильича сторону. Обдернула кушак, сняла с ноги тапку, подпрыгивая на одной ноге, задрав вторую, вытряхнула камешек из тапки и снова надела ее. Щурится, встряхивает головой, опять оправляет волосы. Множество мелких, легких, едва приметных движений. Морщится нос, когда она глядит вверх, в сторону солнца… Это только так кажется, что она стоит неподвижно. Это — для чужих глаз. Для них, для глаз постороннего она попросту молодая женщина, остановившаяся посредине улицы, у входа в коффик. Вот на тротуаре ее корзинка, прислоненная к стене дома. В корзинке яблоки.

И вдруг, даже не оглянувшись в сторону Петра Ильича, заметив его то ли щекой, то ли углом блестящего, смеющегося глаза, вздела корзинку на руку и быстро — вперед. Не оглядывается: знает — он нагонит ее. Вынула яблоко. Надкусила. Подбросила на ходу камешек носком тапки.

Нагнал, чуть запыхавшись, сказал шутливо и сердито:

— Ты что же, Лейда, хочешь заставить меня бежать галопом, как рысь?

Не отвечая и не сказав «здравствуй», она смотрит ему в глаза и смеется.

…Сперва они собирались поехать к дальнему озеру «Синялику» поездом. Но вчера вечером Лейда сказала, что не стоит этого делать, потому что в поезде они не будут одни. И они решили добраться туда машиной.

Стоянка машин за железнодорожной насыпью. Они уже было пересекли эту насыпь и рельсы, как вдруг мимо них со свистом пролетел паровоз. Из окна паровозика выглянул машинист. Лейда замахала рукой и, улыбаясь машинисту своим широким, разляпистым ртом, обнажавшим в улыбке чуть кривоватые острые зубы, кинула яблоко в сторону паровоза. На лине удивившегося машиниста — лицо его было густо измазано сажей — сверкнула улыбка, яркая, как на лице чернокожего. Поняв, что он заметил ее, и зная, что она в безопасности, потому что сейчас паровоз пролетит мимо, Лейда послала ему поцелуй. Машинист крикнул ей что-то по-эстонски, чуть что не вывалился, бедняга, из окна паровозика. Голос его потонул в свисте и ветре. Петр Ильич поддал ей с маху пинка.

Они — в машине. В мелькающей, мечущейся, колеблющейся бескрайней желтизне поля, тут и там — крыши домов. Вот впаянные в небо крылья старой, навсегда остановившейся мельницы. И снова поля. Желтизна полей, отражающая желтое солнце каждым колосом, каждой жухлой травинкой. Деревья у обочины дороги как будто бы опрокидываются зелеными неподвижными кронами, летят навстречу им, и снова, снова ширь бескрайнего поля — не рассеченная ничем: ни деревом, ни кустарником, ни случайным домишком.

В их непринужденной близости была свобода и легкость, товарищеская, почти братская простота, которой он прежде вовсе не знал.

Они в воде. Лейда не плывет — стоит, упершись ногами в илистое дно, отталкиваясь от дна пятками. Ее голова, повязанная косынкой, колеблется наподобие маятника (летучиё огромные прыжки под водой, — когда ноги, словно заколдовавшись, становятся легкими и длинными-длинными, безвольно и неожиданно волочатся за человеком, как в детских снах).

Когда она выходит из воды, он, не оглядываясь, закрыв глаза, плывет к другому берегу и, не передохнув, все так же с закрытыми глазами, возвращается назад.

Он плыл, а в глаза шибало солнце, било их широко, наотмашь.

Раскрыл глаза и увидел, что она развела на берегу костер — небось кипятит чай. Петр Ильич видит этот костер с едва различимым на солнце прозрачным пламенем и ее, стоящую над костром.

Ему начинает казаться, что это во сне. Не может этого быть, не может быть такого покоя и счастья.

Он попробовал вызвать хоть отблеск тоски и боли. Но все отступило далеко назад, а в нем осталось только жгучее чувство этой минуты.

Он смотрел на Лейду, то закрывая, то опять открывая глаза, и говорил себе: «Не может этого быть!» — но знал — это есть. И шел, шел… «Не может этого быть», — сказал себе Петр Ильич.

И сел у самого костра.

Ему сильно хотелось есть. Он ел молча, искоса поглядывая на Лейду.

Несмотря на огонь, над их головами взвивалась точечная белесая мошкара, вспархивала над перочинным ножом, алюминиевой кружкой, столовыми ложками.

Странно это, но чувства наши, слова и мысли как будто овеществляются: вот он — их общий дом, их общее хозяйство, купленное понемногу за те шесть дней, что они вместе…

В лес.

Она — впереди, он — за ней. Шагает босой, закатав брюки. На толстой палке, перекинутой через плечо, висит узелок с их пожитками, их скарб, их общий дом. Глядя на землю для того, чтобы обойти камешки или сучок, он видит перед собою маленькие, узкие босые ноги Лейды, похожие на ступни разувшегося ребенка. Легкость, гибкость и неутомимость, с которой она шагает вверх, одолевая подъем, ее спина, ее светлое платье, ее лежащие на затылке волосы, — она сняла косынку, чтобы их просушить, — все это и каждое движение ее дают впечатление пронзительной молодости… Эта молодость была частью его, Петра Ильича. Она, Лейда, была слита с ним, была в нем, жила, чтобы отражать его, чтобы слушать его, чтобы слышать его, чтобы подчиняться ему. И казалось невозможным и бессмысленным, что где-то есть другая жизнь — боли, огорчений, спешки и самолюбий. И стыдно делалось за каждое недоброе слово, когда-то сказанное. И за каждую недобрую мысль.

37
{"b":"555605","o":1}