— Страшно, что когда-нибудь эти стены разрушит время, — говорил Керд. — Но нельзя же следовать Виоле Лё Дюку, сухости его классических реставраций. Кому, например, придет в голову возвращать к первоначальному облику ну хотя бы ваш храм Василия Блаженного? Это значило бы превратить Василия Блаженного в узкую белую церковь с серебряными куполами. Архитектура — искусство множества мастеров. Старые здания, если они достойны того, становятся как бы эстафетой культуры, эстафетой множества прикосновений. Что было бы, если б, к примеру, лишить нашу готику элементов барокко?
К монастырю вело кладбище. Кресты светились над землей, покрытой дерном.
Между камней альпинария выбивалась серая травка, похожая на курчавую седину. Цветы, у которых венчики величиной с ноготок, переходили из нежно-розового в глубокий красный тон, красиво сочетавшийся с надгробиями из плитняка.
Белые кресты как будто фосфоресцировали. Благородство, торжество красоты были в покое ночного кладбища, в этих крестах, не то чтобы покосившихся, а словно вросших в землю и до половины ею засыпанных.
Керд, Вика и трубач шли от могилы к могиле.
Петр Ильич отстал.
Две-три уцелевшие надписи… Остальные стерлись от времени.
…Все страны в надгробиях неизвестным. Шар земной в надгробиях неизвестным.
Среди равнин. У опушек лесных. На городских площадях и городских кладбищах.
Во всех столицах земли. На всех языках человеческих.
Памятник неизвестному. Неизвестный солдат. Солдат. Солдат.
…— Се-естрица, сестрица!.. Пo-мираю: сапо-ги сними. Пригодятся своим.
— А зачем? Окружают нас.
— Не бойси, не бойси… Это какой еще целуек по-падетси.
— Ска-ажешь тоже. Немец — а человек?
— А то как же… И он целуек.
…На перекрестке дороги — здание: винный склад.
Поставил у входа солдата, опасаясь, как бы не перепились люди. И вдруг подумал о раненых.
Поил лежащих на земле людей коньяком из жестяной кружки, придерживая их головы.
Оглянулся.
…Рот человека был разворочен. Мужественно и добро глядели в его глаза глаза солдата.
— Ребятам… привет…
…Сколько раз Петр Ильич спрашивал себя, как пронести сквозь жизнь силу этих последних слов, доверенных ему?
Спрашивал. А ответить не мог. Не умел.
…А ее последних слов он не слышал.
Выписываясь из госпиталя и очень сильно жалея Петра Ильича, летчик Вася вызвался отвезти его матери посылочку в Ленинград.
Петр Ильич собирал посылку дрожащими руками.
— Все будет в порядочке, капитан, — сказал ему Вася. — Разыщу. Повидаю. Ты — уповай. Лежи и почитывай свои книжки.
Возвратившись в Пермь через восемь дней, летчик пришел к нему и молча опустил голову.
Он застал ее умершей. У стола.
Она сидела, словно уснув, уронила на руки голову. В их доме, в их комнате, на старом клеенчатом, таком знакомом ему диване.
…Сколько мне было месяцев тогда?.. Должно быть, девять.
Я помню, в столовой горела лампа. Из полутьмы наплывал на меня ее огонь. Лампа была керосиновая. Чуть вздрагивал язык огня — алый в том месте, где фитиль.
Желтые крылья трепетали на потолке, осененные светлым сияньицем.
Я сидел на диване, в углу столовой. Диван был кожаный и холодил ноги. Из дыры в клеенке торчали вата и волос.
И вдруг я попытался первый раз в жизни встать на ноги, чтобы дотянуться до огня, словно возможно мне было до него дотянуться. Я его перехватывал в воздухе и говорил: «Мама!»
— Илья, Илья, смотри!.. — услышал я завороженный голос матери.
Отец взял меня и подбросил к лампе. Блеснули его очки. Огонь отразился в них. Свет!
Я тянулся к огню, как великан, короткими и толстыми руками. Я открыл свет.
Он слился для меня с тихим голосом матери. Ее улыбкой. Глазами.
Одна! — среди четырех стен.
Мама! Знала ли, что он не забыл о ней? Что он слышит ее? Что ему тепло от ее тревоги и памяти — единственной, в которую он верил? Слышала ли, что он голоден оттого, что ей недостало хлеба?
…Он приносил еду — консервы, хлеб — Жуо. Жуо была француженкой. Он встретил ее на дорогах Германии— она пробиралась на родину.
Их дом был покинутым домом. Когда они открывали окна, по комнатам разлетался пух от порванных перин.
— Ешь, Жуо. Ешь… Вот — хлеб. Это — хле-еб. Повтори, Жуо.
Они встречались ночью, бродили одни в тишине чужого немецкого города. В брошенном хозяевами саду были обломаны кусты, беседка полуразрушена.
Лето… Нет, это было весной. Это было, помнится, до взятия Берлина. Да, да… Еще до взятия Берлина.
Через два дня их часть должна была двинуться на Берлин.
Он не знал, что ей дать с собой. Он принес ей хлеба. Много хлеба. Консервы и хлеб.
— Возьми, Жуо. Повтори. Это — хле-еб. Хлеб.
Он просил водителя грузовика позаботиться о ней, пересадить ее на другую машину.
Грузовик тронулся. Глаза их встретились в самый последний раз. И расстались. Взгляд отчаянный, сквозь стекла грузовика… Ее вымученная улыбка…
Жуо не успели пересадить на другую машину: грузовик взорвался у города Фюрстенберга.
Петр Ильич услышал голос Вики, голос юного трубача, развеселый и удалой, как будто подпрыгивающий голос Керда. Они приближались, искали его.
Притворившись тоже очень веселым, он крикнул «ау!» и пошел вслед за ними.
— Ты устал, папка? — увидев его, сказала Вика неестественно оживленным голосом, которого он еще за ней не знал. И, обняв Петра Ильича, она потерлась об его щеку кошачьим движением.
— Полно, девочка, не так уж я устал, — отстраняя ее, ответил Петр Ильич.
• Глава восьмая •
1
Был один из тех редких летних северных вечеров, когда воздух все еще пропитан зноем ушедшего жаркого солнечного дня.
У собора, в сквере, сидели старухи. Одна из них кормила голубя. Истошно стеная, тот рвал из ее рук остаток пирожка с мясом.
Теплое, низковатое небо опрокидывалось над Таллином, просвечивало неровными полосами меж парковых деревьев. А на другой стороне пологой парковой горушки виднелся отсвет последней солнечной полосы.
Переполненная шумами и шорохами, площадь стала будто шире и больше в этот вечерний час. В невидных отсюда горбатых переулках, которые угадывались за площадью, что-то словно звенело от дальности и шири тонким звуком сотрясавшегося стекла.
«Коффик Таллин», — прочел Петр Ильич и, подумав, поднялся по знакомой крутой лестнице на второй этаж. Огляделся, нашел свободный столик и сел.
Сегодня он поздно вернулся с завода, принял ванну, лег и вдруг уснул. Сквозь окна врывались треньканья большой площади, но на этот раз ее шумы не мешали Петру Ильичу.
Он спал долго и крепко.
Проснувшись и глянув от кровати в сторону окна, не сразу вспомнил, где находится, и только почувствовал, что спал долго, много часов подряд. Окликнул дочь. Она не отозвалась.
Он оставил на Викином диване записку:
«Девочка, я пойду послоняюсь». Вышел на улицу, и теперь вот сидит в коффике «Таллин». И думает. О чем? Обо всем сразу: о Вике. О городе. И, конечно, о гроттите, будь он проклят.
Как-то он сказал приезжему инженеру-технологу:
— А вас не тревожит, что плиты нечетки, некрасивы?
— Некрасивые плиты? — воскликнул инженер. — Так, так. И пусть некрасивые. И на том спасибо. Нам сейчас не до красоты, батенька, нам — расселять надо. Люди плохо живут. Построились? Есть крыше над головой? И неплохая: отдельная квартирка.
А вы — «нечеткие плиты». Это, вы меня увольте, роскошь. Остатки всяких там идей… И бесчеловечно!