Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я сильно боялся, чтоб маму не толкнули в трамвае. Просил ее быть осторожной.

И вдруг она сказала, что хочет кенаря.

Я боялся ее отпустить одну, и мы отправились в воскресенье на птичий рынок.

Толпа. Я загораживал твою маму, как мог и умел. А она веселилась и хохотала.

Ты, должно быть, не знаешь: птичий рынок — царство страстей. Бывают люди, которые собирают марки, орут на футболе или коллекционируют спичечные коробки. Так вот, оказывается, что есть на земле сумасшедшие птичники.

Птичников было много… Не протолкаться.

Голуби, голуби, голуби. Розовые и серые. Хвосты завитые, словно голуби вышли от парикмахера после удачного перманента; хвосты — прямые, хвосты — короткие, длинные, средние. Разнообразие клювов — слабых и сильных, могучих, как ястребиные, беспомощных, как воробьиные. И у каждого голубя не только что маленькая головка, не только глаза и не только клюв. У каждого из них — лицо. У каждой птицы — свое выражение: растерянности, доверия, кротости, тупости.

А вот — попугаи.

— Неразлучники? Петр, а если их разлучить, что будет тогда?!

— Ничего не будет. Они погибнут, Клава… Вот те и вся недолга.

— Очень странно… Значит, выходит, птица умеет любить сильнее, чем человек?

— А вот кенари. Клава! Ты же хотела кенаря!

Удивительно! Знаешь, Вика, кенарь может петь иволгой. Может и соловьем. У кенарей, видно, талант не сам по себе, а талант отраженный. Песня, вылившаяся не из птичьей души, а повторившая отзвук чьей-то песни — лесной и парковой.

Вот они — желтоперые, маленькие.

Дорогие, однако. Есть кенари, которые стоят и триста рублей.

…Тише. И осторожней. Тут торгуют из-под полы. Здесь идет торг нешуточный. Торг… соловьями.

Соловьи сидят в зимних шапках хозяев. (Держать их в клетках никак нельзя. Обнаружат. Зацапают.)

Соловей доверчив, как всякий художник. Обмануть его легче, чем попугая. Нет птицы, которую можно было бы так легко провести за клюв, как царя лесной песни — неказистого соловья.

Их ловят оптом. Десятками. Их обучают пению квалифицированному. Молодой соловей поступает в консерваторию — сидит под шапкой и слушает старого соловья. (Под шапкой, чтоб не был рассеян. Пусть в тоске и тьме научится настоящей песне.)

А вот — иволги.

Как однообразен ее крик, пронзительный и чистый. Но его вплетают в песни кенарь и соловей.

Нечто из ничего не рождается: все имеет предшественника. Если ты услышишь в соловьином пении пронзительный крик (вплетенный в долгую трель), знай, что соловей повторил иволгу. Он живет рядом с иволгой (у любителя птиц), и, пока не усвоит ее мелодии, любитель не выпустит иволгу в лес.

Любитель! Чудное слово.

Он захвачен с детства необузданной страстью к птицам. Сперва его проклинает за это мать, потом — жена, потом — дети. Его комната переполнена клетками. Как всякий любитель, он не в силах остаться наедине со своими страстями. Пусть поглядят, послушают, насладятся и позавидуют.

Он одержимый, его не удержит милиционер. Можно арестовать человека, но как арестуешь страсть?

На птичьем рынке не торговали только что воробьями.

Городская птица, любимая каждым, кто любит город, — терпеливая, верная горожанину, — помнишь, — она колеблется зимой на проводах в нашем городе — Ленинграде? И зябнет. Серенькая, маленькая и голодная, прыгает по мостовой.

Зачем торговать воробьем? Он и так с нами. На подоконниках и в скворечнях, которые школьники развешивают в День птиц.

Воробей — повсюду. Словно травинка среди полей или весенние ручьи в городе, когда дворники еще не успели расчистить снег.

…Но вот и ряды кормов. Аквариумы — зеленая, мутная тишина. Золотые, серебряные и черные, плоские рыбки, — будто вырезанные из бумаги.

— Осторожней, тебя затолкают, Клава.

— Отстань.

Жизнь блещет в ее оживленных глазах. Она в ситцевом платье, в шальке, в сандалиях на босу ногу.

— Дедко, а дедко, вы где живете? В городе или в пригороде?

— В городе, доченька… От то-то беда. Дом — решили снести, — переселяют в новый. Так куда ж теперь я их дену, дьяволов?

Закутки и закоулки аквариумов, клеток, птиц.

— Клава, идем.

— Не хочу.

И она визжит смешливо и отчаянно.

Тогда, чтоб она замолчала, я ее целую. В раскрытый, хохочущий рот. Посредине мостовой. На глазах у народа.

— Петр, ты сдурел!

Петр Ильич просыпается. На подоконнике, в гостиничном номере, чирикают воробьи.

Скоро уедет Вика… И навсегда уйдет, отвяжется от меня Клава…

— Вика!.. Ты спишь? А ну, давай-ка вставай, матушка. Нас небось заждалась внизу Зинаида Викторовна. Воробьи, метелки… Автобусы! Никогда не дадут поспать!.. Чтоб им всем ни дна ни покрышки.

5

Казалось бы, что все решено и он прав. Прав… Сколько ни думай. Если рассказать постороннему, что с ним проделывала дочь, посторонний вынес бы оправдательный вердикт Петру Ильичу.

Он не мог совладать с Викой. Значит, речь о ней, а не о нем. Об ее благе. Он не в силах справиться с дочерью, так, может быть, это удастся Викиной матери?

Такова была логика настоящая (то есть логика какого-то воображаемого постороннего).

Но в том-то и беда, что Петр Ильич посторонним не был. Он был отцом.

По этой причине вступала в дело, кроме логики головной, еще и логика сострадания, когда минутами человек готов о себе забыть начисто и помнить только о тех, кого любит. По этому суду главным было Викино счастье — ее покой, ее улыбка. Этот суд, как всякий суд любви, не оставался величиной постоянной. Петр Ильич то испытывал к дочери раздражение, — и тогда побеждало общее чувство усталости, то он ее жалел, — и тогда побеждала любовь, и все остальное казалось ничтожной малостью.

Прячась от самого себя, от силы этого чувства, Петр Ильич до сих пор не нашел мужества сказать Вике, что отправляет ее домой.

«Завтра скажу… Скажу нынче», — решал Петр Ильич. И, как бы расставляя ловушку своей же собственной слабости, тянул до самых последних минут: чтобы раздумывать стало некогда; чтобы сами обстоятельства, то есть жизнь, как бы решили за него.

6

— Да, да… Я все поняла, папа. Я… — она задохнулась, — только что же это… Разве я насильно к тебе приехала?.. И кто я, выходит, по-твоему, трудновоспитуемая, да? Отчего ты не мог мне сразу сказать?

Она густо порозовела. Вся. Щеки, лоб, даже уши, — то ли от неожиданности, то ли от стыда за него.

— Вика… Нельзя, нельзя! — повысил голос Петр Ильич. — Как жить на свете, если видишь и слышишь только себя, девочка? Да, да, конечно, если бы ты была чужая… Но я был в ответе за каждый твой шаг. А сам я сделал в жизни столько ошибок. Я думаю… Я просто не знал, как тебя уберечь…

Чем больше он чувствовал в себе отсутствие нерассуждающей правды, тем громче говорил, будто стараясь заглушить тихий говорок совести. Но даже повысив голос, что было ему так несвойственно, он не мог не отчитаться тут же перед самим собой, что как бы спекулирует своим несчастьем. Острая боль от разрыва с Викиной матерью не могла сохраниться во всей своей свежести. Но обращаться к пройденной боли сделалось как бы его привычкой. А он заметил это в первый раз.

Петр Ильич слышал сам беспомощность своих слов и доводов, чувствовал, как чудовищно его недоверие к дочери.

И не то было важно, отчего и когда оно, это недоверие, возникло, а то, что его обезображенная душа разучилась безоговорочно доверяться даже самому родному человеку.

Лицо Вики выразило сперва удивленное недоумение, потом — насмешку. И вдруг задрожало. Глаза расширились. Вот-вот нальются слезами, станет легче, как становится легче, когда, скопившись, хлынет наконец дождь.

Она не заплакала.

7

Еще минута, и поезд увезет Вику. Вместе с ней он увезет тревоги Петра Ильича. Петр Ильич останется на перроне один, без Вики. И без тревог.

27
{"b":"555605","o":1}