Но все‑таки зачем — когда Зинченко, заканчивая речь, проголосовал: «Кто за поголовное вооружение, за истребление всех буржуазных паразитов до конца?» — зачем вместе с Шелеховым и, пожалуй, еще прилежнее и дольше матросов тянули руки и Блябликов, и Анцыфе- ров, и Бирилев?
Получилось что‑то непрочное, ненастоящее, не то, ради чего мучился, ломал и казнил себя столько времени. А тут еще Иван Иваныч вытряхнулся снизу, из матросской гущи (он лазил там для демократичности, в шинели нараспашку, в кочегарской блузе) и, как всегда, гаркнул невпопад:
— Ну, хорошо, поголовно… А насчет офицеров как?
Тончайший, смертельнейший волосок натянулся. «Сволочь!» — простонал про себя Шелехов, заранее умоляюще вцепляясь глазами в Зинченко, — в нем одном чуялось какое‑то спасение. Однако бойкий голос, из того же понизовья, осадил вопрошателя:
— Офицеров, товарищ, у нас нет, а тут есть только военные моряки!
% Правильно! — поторопился горячо и даже со злобой поддакнуть Шелехов, так горячо, что в офицерской горке выразительно переглянулись. Некоторые, как видно, только впервые узнали в неизвестном матросе Шелехова, зашептались.
И, как назло, ленточки его бескозырки вызывающе, игриво взвились на ветру.
Его это не трогало, — черт с ними, пускай шипят, как хотят! Важно было закрепить то, что давалось, сделать так, чтобы оно стало по — настоящему… Чтобы матросы, поговорив, не бросили все на половине, не разошлись кто куда. Чтобы не скатиться опять назад, в смрадную щель «Чайки».
Планы, один другого непоседливее, один другого лихорадочнее, вскипали, наперегонки суматошились в голове… Из бригадной команды составится целая рота; ее следовало бы заранее разделить на взводы, на отделения… В свое время, в школе, Шелехов основательно потопал в пехотном строю; теперь он мог бы предложить отряду свои услуги, — ведь моряки слабовато знают пехотные тонкости, например, — взводное ученье, перебежка, цепь: вон Любякин, говорят, оттого и погиб, что шел в наступление стоя.
А что, если записаться взводным инструктором? Боцмана хотя бы попросить, — у того, как видно, сохранилась еще старинная задушевность к бывшему качинскому прапорщику. Нет, нет, не начальствовать, конечно, собирался он над будущим взводом, — ему, Шелехову, кощунственно было об этом и мечтать; его поджигало — сделать что‑то, подвигаться на плацу, на вольном воздухе, поработать, — главное, не с чужими, а со своими, привычными ребятами.
Какое‑то внутреннее мгновение приспело. Если не сейчас, значит — никогда… Выйти и сказать… Самое последнее, самое жгучее про себя, все, все. Про «Чайку», про есаула… Даже не утаить, сознаться открыто, почему труднее ему, Шелехову, решиться, чем им: потому что за есаулом брезжило нечто, может быть, более странное, что‑то вроде неистребленной, хватающей за сердце Атлантиды.
Его, однако, неожиданно опередил Скрябин, который с полупоклоном, очень любезно попросил у Зинченко слова.
И ясно — Скрябин был не один: задушевную дрожцу его голоса, руки его, приложенные театрально к сердцу, подпирала, подсказывала сгустившаяся за его спиной чернота Блябликовых и Анцыферовых… Шелехов вскинулся на него желчно и подозрительно. Жиденькое, жалостное пальтецо, которое вот — вот за борт умахнет с ветром, — призывало матросов вспомнить о том, со сколькими трудами и жертвами завоевал свои моря могучий русский народ. Взять хотя бы незабвенную славную севастопольскую кампанию. Да, как зеницу ока должны мы беречь то, что наши предки, такие же матросы и труженики, как и мы, купили столь дорогой ценой. Татары держали Россию под игом двести лет, но больше им это не удастся! Мы все, как один, встанем за правое дело.
Володя тут же оговорился, что бригада, по особым условиям своей работы, не может, конечно, сразу выделить всех поголовно, да и оружия на всех нет, да и которые по службе заняты… Но все же должны быть наготове все, от первого до последнего, чтобы в нужную минуту выступить одной грудью.
— И отстоять в борьбе равно дорогие нам — флот и нашу святую свободу, ура!
«Про ангелов еще с крестом!» — чуть не зарычал ему вслед Шелехов. Матросы, однако, охотно присоединились к неистовым аплодисментам кают — компанейских и, казалось, взирали снизу по — новому — посмирнелые, поласко- вевшие… Нет, только казалось. Они коченели внизу, греясь друг о друга спинами, и в глазах у них мутилась нашептанная слухами полночь и еще что‑то тоскливое, ожесто- ченно — настойчивое. Ослепила мысль — давняя, зарытая глубоко: вот так бы почувствовать, так перененавидеть, как чувствуют и ненавидят они из глубины своей матросской шкуры, — тогда ведь было бы оправдано все: и почему нужно было взять винтовку и зверем рвануться на Каледина, и почему малаховские ночи и Графская… А у него — не та ли, ущемленная обидой, дрянная подачка — жизнь? И чего он мог бы еще ждать? Захлебнувшегося, ослепленного — его выкинуло на край пропасти, на народ.
Он не сознавал, когда и где было, зачем…
— Я бы хотел только добавить… к словам нашего начальника. Чтобы вы помнили каждую минуту… что будет… если они придут к нам опять… как хозяева. Как владыки! — Истерический, не его крик дико отдался где‑то в пустом железе, — Помните: эт — того, товарищи, что будет… нельзя рассказать… ник — какими…
Выдыхивал до дна всю грудь.
— Никак — кими… человеческими… словами!..
Кругом и внизу зияла тишина, хотя уже целые часы прошли с тех пор, как он замолчал, сгинул торопливо назад, в свою тесноту. Возможно, матросы не поняли, что конец, ждали еще. Правда, оборванно вышло как‑то… Мелькнули Володины кроткие обметанные болью глаза. Вот куда пришелся удар! И никакой жалости, как тогда весной… Зинченко глядел притупело, удивленно. «Квиты!» — мысленно крикнул ему Шелехов, торжествуя. Но и не это было самым важным, а то, что его поднимали гребни моря, того самого, что все время недостижимо шло где‑то вне его, — теперь оно приняло его в самую свою сердцевину, лелеяло, играло им… Разрывая всеобщее оцепенение, шибануло воплем с палубы:
— Ребята, вон наши едут, ура им, ура!
На слободской горе, над портом, вился летучий дымок матросского эшелона — подмога к Камышловскому мосту. Иван Иваныч первый заметил, неистово сорвал с себя шапку, орал — багровый, косматый, искореженный, как в падучке:
— Ребята, ур — ра!
Шелехов узнал отраженное — свое бешенство… И оно же ураганом бескозырок, ревом взмело по палубе. С эшелона и с паровоза, облепленных пуговицами лиц, увидали, ответно махали крохотными ручками и шапчонками. И кают — компанейские, которым не след было отставать, тоже орали, помахивая фуражками, от злобы орали до окровенения глаз. С ветром надвигался темный дождь.
Единогласно было постановлено организовать отряд бригады траления, который вооружить сегодня же.
Тому неожиданному, даже фантастическому, что случилось на митинге потом, через несколько минут, Шелехов почти не удивился. В горячечной приподнятости, овладевшей им и похожей на полусон, терялась всякая мера действительности. Казалось, он даже сам предугадывал нечто невозможное… И когда боцман, пошептавшись с Зинченко и другими вожаками, крякнув, вылился перед народом в струну (Бесхлебный любил исполнять дело революции столь же отчетливо и лихо, как и год назад, перед начальством, боцманскую свою службу) и предложил выбрать командира и комиссара отряда, какой‑то разоблачительный свет набежал на Шелехова от боцманской оглядки, — тогда уже, со скрытно и бурно забившимся сердцем, узнал все.
Кают — компанейские, конечно, ничего пока не поняли и, выслушав предложение боцмана, по привычке повели глазами на зяблую фигуру Скрябина. И у всех выразилось на лицах одно и то же уныние: ясно, Володю выбрать вождем боевого, революционного отряда было неподходяще и нелепо. А кому же еще пристало быть в бригаде вторым начальником? Раз не Володю, значит — вообще не из офицеров, а кого‑нибудь лучше из матросов?
Как бы предвидя все эти сомнения, боцман пояснил, что товарища Скрябина, с небольшим народом, лучше оставить здесь, на «Каче», для порядка дела.