Он разнеженно потянулся и взглянул на часы. Ого, уже подбегало к половине восьмого. Пришло внезапно бурное, обжигающее биение сердца. И воздух неуютно, тревожно потемнел. То же ощущение, которое он испытал однажды во время гулянья на Нахимовской, ощущенье чьих‑то присутствующих незримо, ненавидяще следящих глаз. Были ли то глаза Михайлюка или балтийцев? И почему при этом и белоснежная комнатка Мерфельда и его собственное волнение Жекой, близкой встречей, ощущаются как нечто преступное, обреченное на расправу? Почему? Он не хотел и все‑таки продолжал мучительно думать об этом, уже сходя по лестнице, после прощания с разочарованной хозяйкой. Разве Михайлюк и балтийцы были его совестью? Он хотел жить, не мешая никому, только жить!
Небо болело ветреным, ядовито — красным закатом. Небо из какой‑то постылой, сиротской осени… На тротуаре обогнала кучка матросов, жадно — торопливых, словно боящихся опоздать к какому‑то дележу. Один окликнул мичмана, козырнул, сияя улыбчивыми девичьими глазами.
— Куда, Любякин? — не выдержав, полюбопытствовал Шелехов, не сразу отпуская его ладонь и невольно пробегая за ним несколько шагов. Остальные матросы были незнакомые, с чужих кораблей.
— А тоже туда… в полуэкипаж. На «Пруте» вот были сейчас, балакали. — Горнист чего‑то не договаривал, таил и, стыдясь этого, торопился вырвать руку. — Дела!..
На «Пруте»? Значит, даже этого простодушного парня отняли от него, перетянули? Мельком вспомнилась ночная Таня. Темноты, обволакивающие все события этого дня, сгустились еще более гнетуще, еще опаснее. Нечто тревожное творилось и за улицами, внизу — в закоулках рейда, где тоже пробегали в одну сторону стайки матросов, гнались переполненные народом шлюпки и катерки… Об этом нужно было забыть, не думать. Нижние аллеи Исторического бульвара были почти пустынны, начисто выметены, уютно закруглялись среди лиственных сумерек. Они постепенно, слишком постепенно и томительно вели в счастье… Щеголеватый матрос с саженными плечами и талией в рюмочку, стоя молодцевато, любезничал с хихикающей барышней в газовой повязке. Он презри тельно и без внимания пропустил мимо себя мичмана. И все это миновало, как в сновидении.
А Жека, оказывается, пришла раньше, — близоруко наклонясь над чем‑то, скучающе двигалась на фоне бастионов и белых цветников в верхнем кругу.
— Черт возьми… если б я знал, я бы давно… — Шелехов почти задыхался, увлекая ее за руку к скамье.
— Вы уж не так много потеряли!
— Но я вас еще ни разу не видал при свете, все только в сумерках или ночью. Я даже не знаю, какое у вас лицо. Когда же вы мне покажете его, Жека?
— Заслужите сначала.
— Как?
— Как‑нибудь заслужите!..
Она нарочно дурачилась, всегда говорила такие пустяки, как ребенку, и этим держала его в руках. А он хотел видеть другую, настоящую, которая могла плакать или лепетать слабеющим голосом, прижимаясь к нему, как к защите. Но Жека каждый раз увертывалась, ускользала в свой ручьистый, казнящий его смех.
Они присели; пальцы их тотчас переплелись. О, забаву с пальцами она допускала без возражений, полуотвернув- шись в сумрак — не то думая там о своем, не то издевательски покусывая губы от смеха. От смеха над таким мямлей, как он! Мимо кружилась редкая полушепотная карусель гуляющих, иные подходили совсем близко, оглядывались назойливо на них, с виду очень любовно прижавшихся друг к другу. Шелехова вязало и злило это любопытство.
— Пойдемте отсюда, — потянул он Жеку. — Здесь кругом глаза.
— Они же нам не мешают, — удивленно возражала Жека.
Он все‑таки заставил ее подняться. В аллеях, в густые кущи которых они спустились, укрывалась позолоченная закатом, неестественная ночь. Оттененные тишиной призраки каких‑то далеких криков чудились в воздухе. Может быть, именно они заставили Шелехова залихорадить, заторопиться, почти грубо усадить Жеку куда‑то в темноту, на первый попавшийся диван. И тотчас же наболелое прорвалось через все плотины, хлынуло, — он припал к ней, ища обнять ее. И уже не мог оторваться от дрожащих, ужаснувшихся губ, выдыхал в них всего себя, как ему казалось, — потерянного, с последним отчаянием протяги вающего руки. Он хотел расплавиться, не слышать мира…
Но все‑таки услышал: с соседней горы, из полуэкипажа обвалом упал тысячеголовый стон, растекался и глох над Севастополем.
Членов исполкома вызвали срочно в Совет, даже Мар- кушу, которого машина неистово промчала меж голых, выжженных бугров побережья, трубя что есть мочи, и трубным, Натужным воплем своим пересиливая багровый крик заката.
Для приехавших и прибывших собственно было неясно, в чем дело и зачем эта внезапная бестолочь и спешка. В частном разговоре насчет балтийцев Маркуша, затягиваясь папиросочкой, осторожно предложил даже «заарестовать». Но, помимо всего, балтийцы были неуловимы. Никто не знал, где они. Кто‑то сказал, что идут митинги на опальных кораблях — «Синопе» и «Трех святителях» — или где‑то на рейде, около «Жаркого». (Это было вполне вероятно, так как по ходатайству командующего военный министр распорядился вывести «Жаркого» из строя и зачинщиков беспорядков предать суду, «Синоп» и «Трех святителей» разоружить, а команду списать в отдаленные порты: вот почему матросские зубы скрипели…).
Прошел даже неладный слух относительно адмирала. Из исполкома в беспокойстве звонили на адмиральский «Георгий», но флаг — капитан ответил, что командующий отдыхает и все в порядке. К вечеру были получены определенные сведения, что митинг идет на «Синопе» и балтийцы там; что разлагающая пропаганда, вследствие недовольного настроения разоружаемых команд, принимает опасные размеры. Делегаты исполкома тотчас же вышли на рейд на моторном катере. Однако «Синоп», поставленный к стенке, был пуст, только вахтенные, ехидно ухмыляясь, поплевывали в воду…
Лишь к сумеркам делегатам удалось разыскать митинг во дворе полуэкипажа. Такого многолюдного сборища флот не видел, пожалуй, с самого переворота. Около десяти тысяч матросских голов бурно колыхались под помостом, на полутемном плацу.
Делегат, обширный телом, смирный и пожилой, должно быть, из писарей, озабоченно мигая, растопырил усове- щевающие пальцы над толпой:
, — Товарищи, прошу слова!
Человечья волна шагнула вдоль казарм. На гребне взмыло озорное улюлюканье, рев, свист.
Балтийцы? Нет, даже следа их нигде не было видно…
Черноусый, с угляными глазами, с надписью «Прут» на фуражке, развязно, по — хозяйски загородил собой делегата. Буря свертывалась, тишина от одного пристального, пережидающего его взгляда. Черноусый сказал:
— Дадим товарищам слово, послушаем, что сбрешут.
Непримиримое ворчанье подымалось кое — где, угрюмело, хотело встать на дыбы, в крик. Но иные голоса настойчиво кричали:
— Дать, дать!
— А пущай брешут!..
Делегат выступил вперед, неторопливо скинул бескозырку, степенно погладил волосы. Он не сомневался, что одичалое, враждебно примолкшее под ним человечье море через минуту подобреет, начнет орать: «правильно».
— Товарищи, мы — ваши выборные представители, которых вы сами послали для дела… революции в Совет… От имени исполкома мы предлагаем вам всем немедленно разойтись.
Гневные вопли и свист опять прорвались со всех сторон. Безликий народ, давя в сумерках друг друга, грудился все ближе к помосту, копился грозой. Какой‑то костлявый, с закаченными в припадке белками, задохнувшись, выворотив нечеловечьи огромные зубы, карабкался наверх, стараясь уклещить пальцами ноги делегата. Тот осторожно отступал… Черноусый снова вышел на край, но и его уже не признавали, топили в гаме, в поднятых кулаках.
— Эй — ей! Да стойте вы, пущай все сразу выкладывает, ухи‑то у вас не отвалятся!
Делегат изловчился, просунул свой голос в случайно набежавшее затишье:
— Вы протестуете против офицеров, против командующего, но здесь не место, товарищи, устраивать суды и критиковать, вы приходите к нам, у вас есть свои выборные товарищи, которым вы доверяете…