Команда строится на палубах тральщиков. Церемония спуска флага близится.
На адмиральском «Георгии — победоносце», в Севастополе, в шести верстах от бухты, через две минуты грохнет пушка.
Шелехов, горделиво замирая, поднимается наверх, на последнюю высоту корабля. Все суда бухты послушно ждут его команды. Здесь, на высочайшей площадке, только неохватный ствол трубы, железные зевы вентиляторов, вдыхающие море, подвешенные на шлюп — балках белоперые шлюпки, плоская бездна берега внизу, сквозь паутину рей, канатов, блоков.
Из шлюпки соскакивает дремавший там румяный, расфранченный горнист с томной челкой до самых бровей.
— На фла — аг… смиррр!..
Две шеренги матросов, в грязных парусиновых блузах до колен, покорно окаменевают на палубе. Горнист уставляет в небо трубу, лицо его от напряжения становится плачущим.
Опять — зоря…
Тошно схватывает за сердце. Февральский вечер в осажденных юнкерских казармах, мокрая пурга, а ночью под окнами, в зеленоватом круге фонаря, люди в лохматых папахах, с винтовками. Чего там столкнулись лбами, сговариваются?.. Тогда горнист играл вот так же, закинув в мутную высь безглазое лицо, выплакивая туда тошную свою тоску, царскую службу, темь, темь, темь… Тогда казалось — не пронести себя живым через страшную, настороженную невидимыми засадами и убийствами ночь… А потом вышло, что революция — совсем другое.
Шелехов зажмурил глаза, шагнул к самому краю площадки и взывал, чтобы слышала вся бухта:
— Фла — а-аг… под — нять!..
Шеренги внизу беспокойно задвигались и, нарушая все правила службы, любопытствуя, задрали лица вверх, к прапорщику. Матрос у кормового флагштока тоже смутился было, но тотчас же решительно засучил руками и спустил флаг. Шелехов, съежившись, почуял неладное.
В ушах отголоском повторилось: «поднять»…
Это было ужасно… непоправимо…
Флаг поднимают утром, а сейчас… Осел, надо было флаг спустить… Осрамился на глазах у всех матросов, осрамился в первый же раз!.. Он мысленно с остервенением сбросил себя вниз с этой площадки так, что череп разлетелся на тысячу кусков. «Осел, осел!» — мельком, беспомощно повел глазами на горниста: тот, шумно продувая рожок, усмехнулся извиняюще, даже поощрительно.
Прапорщик полез по трапу вниз как оплеванный.
Вахтенный при виде его сконфуженно повернулся спиной и особенно внимательно стал смотреть за борт, где зауряд — прапорщик Маркуша, в затрапезном кительчике, удил рыбу со шлюпки, намотав лесу прямо на палец. В другой раз и Шелехов посмотрел бы охотно на эту забаву, даже спустился бы вниз, к уютному Маркуше, но теперь невыносимый стыд звонил в нем во все колокола.
Юркнул в кают — компанию, она — пустая (все офицеры вечером уезжают к семьям или на бульварах, на берегу), зажег свет и, прикорнув у стола, начал рвать зубами папироску.
Нет, какой позор!
Взгляд его встретился с глазами Александра Федоровича. Они проницали вперед, в туманы, в тревогу, в славу… Они как бы приглашали стать выше мелких неприятностей жизни.
И прапорщик откинулся назад, успокаиваясь, мечтательно стихая. Ну что ж, ошибка вполне естественная и простительная для новичка. Но ведь самое главное все‑таки еще не начиналось! Оно должно было начаться скоро — в этот вечер, сейчас. Вот тогда… посмотрим, что тогда!
Вахтенный приоткрыл дверь, осторожным голосом позвал:
— Господин прапорщик, вы бы вышли, сами посмотрели за тую бухту: есть подозрительность…
— Что такое?
Шелехов тревожно выскочил за ним на шканцы. Стояли уже сумерки, бескрайно и неподвижно лились вокруг небо и море; берег тепло мутнел. Вахтенный показывал пальцем за борт:
— Вот за теми камышами огонечек то вспыхнет, то погаснет. Это, может, знак такой? А энти там, в море, принимают.
— Да, да, это подозрительно…
— И ребята внизу смотрят, говорят — неладно, моторку бы, что ли, послать туда, разведать.
— Да, конечно, сейчас же моторку, — обрадованно подхватил Шелехов. — Давайте!
Вахтенный свистнул в дудку, крикнул негромко, накренясь за перила: «Моторист!» Внизу, на полутемной палубе, затопало, пробежало, в каких‑то низинных дебрях корабля зычно заорало: «Мото — рист!..» Шелехов спустился на палубу, отдавал распоряжения — разные заведомо зряшные слова:
— Поедете с приглушенным мотором, без огня…
На него надвинулся в упор как раз тот румяный ухарь с челкой, горнист, — а Шелехов считал, что он давно где‑нибудь в Севастополе, на Приморском бульваре, с портовыми маруськами, — баловливо ухмыляясь, просил:
— Разрешите в числе команды и мне, господин прапорщик, на разведку. Скушно!
За ним еще наступали, перебивая друг друга:
— И меня, и меня…
Шелехов, стараясь держаться спокойно и независимо, назначил ухаря — горниста и еще четверых. Мотор где‑то под бортом затараторил, заплескал, одушевил вечер.
Разведчики бурей сгрохали по трапу вниз, в кубрики, и тотчас же выросли перед Шелеховым — уже с винтовками в руках. Было весело и невероятно, будто все снилось. Горнист, застегивая патронную сумку, заржал:
— Живьем взять?
— Живьем, — сразу обвыкшись с ним, так же смешливо ответил Шелехов. От парня струились беззаботность, благодушная удаль — с такими ребятами славно будет жить.
Глухой рокот шлюпки вынесся на середину залива, как‑то внезапно стих там, по ровной далекой воде, на которой сверкнула зеленью заморская звезда. Шелехов невольно обернулся, ощутив на себе теплое и близкое дыхание. И заробел: кругом темной молчаливой кучкой сгрудились матросы, словно чего‑то настойчиво ожидая.
В первый раз очутился с ними один на один.
Впереди всех заметен был рослый, костлявый, неустанно скаливший белозубую пасть. Шелехов, в полу- замешательстве, потянулся прежде всего именно на эту улыбку.
Выбормотал первое, что попало на ум:
— А что… разве здесь были такие случаи и раньше?
— А то ж!
Костлявый заходил ходуном, рванул в восторге рубаху на груди.
— А недавно у Севастополя, под той… под купальней. Его так же ж вот ребята с катера, с моря заприметили. Что ето, дывятся, огонек мигает и мигает? А он сигналы давал, сукин сын! Как сзади подкралысь, смотрют — сидит себе под купальней, фонариком грает… И усе как у буржуя: котелок, манишка, бородка конусом.
— Теперь кто же по этому делу, кроме буржуя подойдет, — вступился невидный, чувствовалось — хилявый, подкашливающий не спеша, рассудительный. — Им на нашу свободу завистно.
Матросы сдвинулись ближе, теплее.
— Вильгельмовы денежки орудуют.
— Они теперь ждут, — вдохновенно горячилась белозубая пасть, почти выкрикивала, — они теперь, когда между нами эта партейная драка пойдет, — скажем, кто кадет, кто меньшевик, кто есер. Етой драки не только Виль- хельм, а и Миколашка наш ждет. Правильно, ваше благородие?
— Во — первых, господин прапорщик, а не благородие, — с улыбкой, но строго поправил Шелехов.
Матросы засмеялись.
— Он у нас, Фастовец, с пятого года, по старому режиму привык.
— Так вот, товарищ… Фастовец. Видите ли, это не драка, но каждый в своей программе видит какую‑то правду, и так уж собственно во всякой революции всегда было…
(«Черт знает, говорю, как репетитор на уроке, надо бы по — другому, зажечь…»)
— Ваше благородие… тьфу, господин прапорщик…
Фастовец несуразно, мучительно развел стиснутые кулаки, застонал даже, торопясь вытолкнуть из себя непод- дающуюся, страстно сотрясающую его мысль.
— Так она ж одна, правда! Одна! Возьмите, кто робит… что ему нужно? Земля и воля, во! А это все есть в прохрамме есеров. У нас весь флот — есеры. Какая же есть еще правда? Если вы про кадетов говорите, то кому ихняя прохрамма нравится? Кому?
Он с яростным торжеством выбросил по направлению к офицерскому спардеку длинную узластую руку, руку землероба. Захлебывались оскаленные горильи челюсти.
— Та все тому капитану Мангалову да поручику Свинчугову. Господам офицерам! Ихняя прохрамма… чтоб над нами, как при Миколашке, с аншпугом стоять…