4/V — 72.
– Милая! Я получил от тебя письмо. Был очень обрадован, но должен снова тебе заметить, что здесь письма читают внимательно. Ради Бога, о моих делах в больнице – ни слова. Все или почти все письма, которые ты от меня получаешь, переданы тайно, минуя врача. Так что не обо всём, что я тебе пишу, можно говорить открыто. Я могу ещё раз сказать тебе – хватит мучаться, хватит жить врозь. Это до хорошего не довело. А если будет так продолжаться, то может быть ещё хуже. Я не скрою от тебя, что мой срыв – следствие болезненного состояния. Нельзя жить человеку в таком напряжении. Я тебе говорил, когда мы шли в «Большой Урал», что я нахожусь под страшной силы прессом. Ты, однако, не обратила на это внимания – или обратила в том смысле, что такой уж у меня тяжёлый характер. Характер характером, а он у меня, как не совсем неправильно заметил Лёва Пасеков, отличен тем, что большей своей частью объясним и зависит от моей внутренней работы, которую я ревниво оберегаю, что дало повод Стесину назвать меня хитрым и скрытным другом, который редко говорит то, о чём думает (не знаю, насколько он прав) – характер, говорю я, характером – но обстоятельства, которыми я был окружён последнее время, были столь зловещими и ненормальными и всё это, к несчастью, было так глубоко внутри меня запрятано, что рано или поздно нарыв должен был прорваться. Честно говоря, я за 1,5 месяца предчувствовал надвигающуюся беду, но ничего не мог с собой поделать. Милиционеров я не мог видеть без злобы и содрогания. И постепенно заболевал элементарной манией преследования. Когда же пришлось с ними столкнуться – меня прорвало, и я им кое-чего сказал, за что и сижу сейчас в больнице. Живи я другой жизнью, я уверен, что этого не произошло бы. Целую тебя нежно. Игорь.
– Милая! Я получил два твоих письма. Слава Богу, что у тебя всё в порядке. Конечно, молчание твоё в это время – преступление, но я помолчу… У меня 24 мая была комиссия и принудку врачи мне сняли. Сейчас дело уже направлено в суд, который тоже должен снять с меня принудку. К августу я выйду. Я не совсем тебя понял в последнем письме. Ты пишешь, что я должен предупредить тебя письмом о своём приезде в Свердловск. Это по меньшей мере странно. Ты же собиралась в отпуск в Москву – и это было бы удобнее. Я жду разъяснений. Отпуск бери в августе. Я по выходе снял бы в Москве комнату. У меня здесь скопилось много дел – и честно говоря, я так истосковался по живописи, что мне не терпится скорее приняться за неё. В Свердловске я не смогу заниматься ею. Вдобавок же – с места в карьер бродяжить, обивать пороги Аркаши или Валеры для меня сейчас было бы очень тяжело. Я утратил интерес к людям и мечтаю о затворничестве и покое. Нелепые претензии людей меня крепко раздражают. Никто на меня не имеет права, никому я ничего не должен, а между тем меня содержат как скотину совершенно мне посторонние люди, да ещё вдобавок всячески ущемляют в правах. Это безнравственно – и в высшей степени абсурдно. Человеческое общество с его порядками мне активно враждебно. Когда начинаешь смотреть на человека со стороны социальной, трудно, как говорил Ницше, скрыть «вздох презрения». В общем, я за Москву. Деньги мне нужны, да потом не исключена возможность, что к половине июля я выйду. Крепко целую. Игорь.
1/VI-72.
– Милая! Я очень сочувствую тебе за маму. Утешать я не умею, да и сама смерть, размышление о ней – постоянно производят в моей душе опустошение – я бываю временами совершенно раздавлен очевидным абсурдом – тем не менее скажу, что плач о покойной никак не успокаивает её душу, которая пока носится над землёй; наоборот огорчает её, предаёт её мучению. Как бы велика ни была скорбь, надо всегда помнить, что самое худшее у почившей – позади. Я исхожу в этом из своей твёрдой, детской веры в бессмертие души – и тебе желаю этой же самой веры. Я также твёрдо уверовал в то, что этот мир – юдоль страданий, что противоречит конечной цели человеческого существования, что в свою очередь говорит в пользу других миров и другого бытия, где нет похищения, нет дисгармонии, нет абсурда. Впрочем, я только рассуждаю – и поэтому прошу простить меня, если что-нибудь не так выразил. Добавлю только, что ты напрасно считаешь себя сволочью за то, что два года ей не писала. Конечно, это не очень хорошо. Но, в конечном счёте, важна твоя любовь к ней, а не что-нибудь другое. В этом смысле, – у тебя нет причин для терзаний. Я не получил пока от тебя письма с разъяснениями. Почему ты ждёшь меня в Свердловске? Ты знаешь, как там трудно, почти невозможно устроиться с жильём – не говоря уж о том, что там будет совершенно невозможно заниматься живописью. Пощади меня. Конечно, вам трудно представить, какое мучение и какая пытка для художника невозможность работать в то время, когда он полон замыслов и желания. ю месяцев я нахожусь в условиях, которые могут порождать только истерию и скрежет зубовный. Я не чаю дождаться того часа, когда освобожусь и измажусь в свои любимые краски. У меня тут есть кое-какие деньги. В июле я, по всей вероятности, выйду. Бумаги уже в суде. Сниму комнату. Бери на август отпуск и приезжай сюда. Это будет по-человечески. А в Свердловске опять будет чёрт знает как. Напиши мне быстрее. Неужели не наберёшь денег на поездку? Целую тебя крепко. Игорь.
14/VI — 72.
– Мира! Я знал, что беда обрушится – и сочувствую тебе в меру всех своих возможных и даже невозможных сил. Я разделяю твою скорбь и твоё горе – поверь, мне это всё так понятно, что слова, пожалуй, и излишни. Я очень любил твою маму. Она была прекрасной и, к сожалению, редкой женщиной. Я думаю – ей было нелегко с её мягкосердечием и врождённой деликатностью. Возможно, раньше было иначе – но сейчас, когда вампиризм стал повальным явлением, таким людям жить просто невыносимо. Не думаю, что раньше было намного меньше кровососов. Отсюда и заключаю, как ей было нелегко, поражаясь её выдержке, умению держать себя в руках. Для этого нужны душевные силы – и немалые. Милая, я не знаю, как тебя утешить. Могу сказать, что есть только один выход – смириться с неумолимостью хода событий. Другого выхода – нет.
– Милая! Будет хорошо, если ты возьмёшь отпуск в августе и приедешь с Верой к Яше. Я должен выйти к августу. Домой я хочу уехать в октябре – и буду там долго. По выходе же у меня будут здесь дела и я всё равно сразу не смогу приехать. Потом – мне хочется немного отдохнуть. А дома отдых вряд ли возможен (я имею в виду отдых психический). Дома меня начнут ежедневно пилить за то, что не женюсь – и они правы. Что им возразить? Уроды и те имеют семьи и детей, стараются их иметь. Как-то я тебя спросил в сердцах (вопрос глупый) – почему ты так рано вышла замуж? Ты ответила, что боялась слышать от людей насмешки и пересуды относительно девичества. Это тебе сколько было! А у меня уже вышли все сроки. Можешь представить, как изводят меня отец и особенно мать по этому делу, не говоря уж о всяких встречных-поперечных. Из-за этого мне домой хоть не езди. Поэтому-то я и хочу месяц-полтора побыть здесь в тишине и уединении. Я не могу поверить, что ты не можешь сюда приехать. Много ли надо? В общем, я надеюсь, что ты откликнешься на мою просьбу и приедешь. У нас жара, в палате невыносимо душно, я изнемогаю. Отвечай сразу же. Целую крепко. Игорь.
Мира Папкова, тихая, задумчивая, печальная, прошлое вспоминавшая, когда её навестил я несколько лет назад зимнею снежной порой, ворошиловская Лаура, или, может быть, Беатриче, любовь его встарь великая, вручила мне эти письма.
И они говорят о минувшем времени, о тяжёлом Игоревом периоде, о начале, ещё только самом начале его психушек, страданий, мытарств и бед в семидесятых годах – его, Ворошиловским, голосом.
Боролся Игорь с постигшей его бедою, как мог.