Литмир - Электронная Библиотека

Словом, чем дальше, тем хлеще.

«Лечение» шло – исправно, регулярно, по нарастающей.

С компонентами всеми возможными процесса этого долгого – жестокостью, издевательством, откровенным садизмом, – и прочими, помельче и покрупнее, – и не было им числа.

Испытывали на нём непонятные препараты, от которых, раньше ли, позже ли, ежели не загнуться, то свихнуться уж точно можно было всем подопытным людям.

У советской психиатрии средств подобных было с избытком.

Почему же их лишний раз не опробовать на отдельном, да таком ещё, как Ворошилов, то есть мыслящем, человеке?

Вот и пользовались удобным, подходящим для этого, случаем.

Вот, войдя, вероятно, в роль, или в раж войдя, и старались.

Человек-то был – беззащитным.

Был – беспомощным. В их руках.

Выбивали здесь из него – всеми способами, какие подходили более-менее и какие годились, так, на авось, на глазок, «художническую дурь». Но что скрывалось тогда под этим определением, что конкретно имелось в виду, спрашивать было не у кого.

Непохожесть, всегдашняя, давняя, ворошиловская, на других, сама по себе уже должна была раздражать и ставить в тупик врачей.

А тут ещё и спихнули-то его, им в руки, – мол, вот вам экземпляр, поработайте с ним хорошенько, вы это умеете, – не какие-нибудь московские, при погонах, шестёрки, пешки, а милицейские власти.

Значит, был у них, у властей милицейских, для этого повод.

Значит, были причины для этого.

Так зачем же тогда теряться?

Вот он, подопытный кролик.

Ну и, следует помнить, конечно, что сказано было сверху: помучить его как следует здесь, да так, чтоб со временем он и родных своих не узнал.

Посему – за работу, товарищи!

Что с ним только не вытворяли, как над ним только не издевались!

Доселе понять невозможно, как Игорь всё это выдержал.

Продержали его в психушке – полтора долгих, горьких года.

Вы вдумайтесь в эту цифру.

Полтора бесконечных года настоящих пыток, жестоких издевательств, сплошных истязаний.

Полтора беспредельных года ни на час, ни на миг, хотя бы, днём ли, ночью ли, не прекращающегося, нескончаемого кошмара.

Полтора безнадёжных года постоянного, на измор человека берущего, ада.

И если бы не богатырский ворошиловский организм, то вышел бы из психушки великий русский художник законченным инвалидом.

Если бы вообще в таких условиях – выжил.

Из писем. На смятых листках, в основном – из тетрадок школьных, или вырванных из блокнотов, торопливо и густо исписанных ворошиловским крупным почерком, разрозненных, сложенных вчетверо, чтобы спрятать их и потом передать украдкой, при случае, навестившим его друзьям, – чтобы те поскорей их отправили, из Москвы, далеко, на Урал, драгоценной, любимой Мире.

Из неволи. Из заточения в аду подмосковном. Игорь Ворошилов – Мире Папковой.

– Милая! Что с тобой случилось? Я написал уже три письма, от тебя же никаких вестей. Отзовись. Я на инсулине. Неволя доконала меня. Теперь я понимаю зверей, которые в неволе не размножаются. Я – из их породы. Жизнь здесь проходит скучно и безобразно – но ничего не поделаешь – хотя временами и не могу сдержать своего бешенства. А это мне вредит.

– С утра просмотрел я пустые сны и коловращенье миров в калейдоскопе Вселенной, о движении Духа в самом центре ядра атома; о распаде Бога, который неожиданно перестал быть единственным, о сумасшедших домах, в которых я ещё не бывал, но обязательно побываю – не в этом времени, так в другом; о предательстве любимых, желания которых менялись молниеносно – и горько мне было и страшно в этом инсулиновом бреду: пустые сны, пустое сердце, пустая жизнь – и никакой надежды.

72 – 26-1.

– Голубушка моя, от тебя ни слова, ни проклятий. Боюсь говорить – неужели в болезнь ввергнутая? Столько врагов, столько сук! О, не дай тебе Боже заболеть. Милая, я умру. Я всегда притворялся. Я люблю тебя безумно. И больше чем ты – меня. Я это знаю, но я скрывал, потому что ты глупа, а я боюсь твоей глупости. Ты баба, тебе позволено мучать. Как ты меня мучала. Я всё прощаю. Я говорю – люблю. Я говорю – Мирочка, милая моя деточка, выздоравливай, похорони меня – тогда всё будет в порядке. Не затоскуй, когда это будет. Всё – можно найти. Только – не меня.

– Как отдалённый гул весенней ночи, когда рассвет чуть брезжит, а свиданье ещё в зените страстного моленья, горячих поцелуев и упрёков, и горьких слёз и жалобного счастья, – я, воспалённый, в гневе ожиданья прозрений неожиданных, пророчеств, брожу по тёмной комнате, как леший, и грежу наяву – и вижу небо других, неведомых и страшных сказок, где только нарождается мгновенье – и всё в чаду тропического жара, в котором млеют души и туманы, и мы в любви смертельной жаждем боли, чтоб через путь и мету слёз кровавых познать другое, скрытое, благое, – неуловимое, как суть миров высоких, которым мы в болезни отвечаем горячим словом, воспареньем, светом, не зная ни покоя, ни отрады, ни лёгких снов, ни призрачного счастья, всегда в пути, в ревнивом напряженьи, всегда в пути – до самой, самой смерти.

– Приглашая вас на танец, что мне делать, Маргарита? Поцелуем ли отметить вашей смуглой шеи выгиб иль ревниво упадая до колен – колонн высоких, овном радостно заблеять или горестно заплакать. Нет в душе моей решенья, разум страстно помутился, и уходят в синий вечер грёзы странные мои. Может, завтра, может, в полночь встречу вас с весёлым мужем, содрогнусь и бедным сердцем запылаю и умру. Но сегодня я не в силах оторвать шального взгляда от лукавейших вопросов ваших влажных быстрых глаз. Страхи – прочь, не зацелую, я ведь рыцарь чистой веры, только плачу и вздыхаю, только мучаюсь во сне.

Почему не пишешь? Здесь ужасная скука. Инсулин ничего не даёт, кроме того, что в шоках открываются довольно пугающие потусторонние вещи. Целую тебя нежно, – всю, много-много раз. Игорь.

6/II — 72.

– Милая! От тебя никаких вестей. Я уж отчаялся дождаться. Что-нибудь опять случилось? Пиши мне почаще. Я здесь задыхаюсь от скуки и тоски. А ещё сидеть и сидеть. Всё опротивело, видеть никого не могу, угнетённое состояние, депрессия. Очень тяжело. Представь себе вокзал – с его шумом, гамом, переполненностью – вот в таком отделении я живу. Нет минуты, чтобы побыть одному. Оттого-то я смертельно устал. Единственное спасенье – сон. Я буквально спасаюсь сновиденьями. По крайней мере хоть во сне побудешь сам с собой. И за какие только грехи выпал мне этот ад? Соскучился по живописи. О тебе и не говорю. Пиши. Игорь.

– Мира! Теряюсь в догадках, пытаясь понять, почему ты молчишь. Как-то не верится, что тому причиной какое-нибудь глупое или горькое событие. Во всяком случае, от тебя нет писем уже 1,5 месяца (!!). За это время можно было бы написать и о несчастье, если оно случилось, и о ещё какой-нибудь задержке. Ты не представляешь, как мне здесь тяжело приходится. С прошлогоднего мая я не могу найти ни места, ни времени, чтобы порисовать. А желание было так велико. Сейчас нет ни желания, ни мыслей. Во мне тупо ворочается тоска и какая-то особенная глухая боль. Жаль золотого времени, что уходит безвозвратно, жаль себя за неустройство и призрачность будущего, жаль, что всё, что наработал, распылилось, разошлось по рукам – и теперь я как сирота или как отец, потерявший в старости опору – своих сыновей, и задыхающийся в одиночестве, да чего только ещё не жаль. Того и изобразить невозможно. Времени здесь много, жизнь трезвая – и вот всё думаешь и думаешь – и потихоньку седеешь. В таком состоянии каждое слово друга и любимой на вес золота – неужели ты этого не поймёшь. Не пиши только лишнего, потому что письма читают – и все. Уж как мне совершенно нечего писать родителям, я, зная, как там тоскует мать – пишу же и нахожу, о чём. Хоть два слова, но уже письмо, уже весть. Обязательно напиши. Я прошу тебя перенести отпуск на август – раньше я вряд ли выйду. Это тебе ничего не стоит, а я в неволе и от меня ничего не зависит. Пиши. Целую крепко. Игорь.

53
{"b":"555345","o":1}