Близилось время визита целой орды гостей.
Игорь успел приготовить.
Оставалось ещё немножко потерпеть, чуть-чуть подождать.
Он сидел в тишине за столом, не притрагиваясь к спиртному, – успеется, наверстаем, всё ведь ещё впереди.
Он просто курил – и ждал.
В назначенный час раздался с площадки лестничной громкий, долгожданный, долгий звонок.
Ну, вот оно, вот! Начинается!
Идут. Что ж, вперёд! Пора!
Ворошилов ринулся к двери входной, широко распахнул её – и, сделав широкий, плавный, торжественный жест рукою, с подобающим случаю пафосом в голосе, возвестил:
– Дорогие гости, входите!
В коридор коммунальный, громко, так, что пол прогибался, топая сапогами казёнными крепкими, деловито, целенаправленно, с быстротою, непостижимой для советских граждан простых, не вошёл, а вихрем ворвался жутковатым – наряд милиции.
– Стой!
– Ты кто?
– Документы!
– Взять его!
– Разберёмся! У нас – разберёмся!
Ворошилова, потрясённого милицейским диким вторжением в мир, которого жаждал он, в эту комнату, где мечтал он, погуляв с друзьями вначале, новоселье отметив с ними, здесь, в покое, сосредоточиться и работать всё время, – схватили, как преступника, – и увезли, в неизвестность куда-то, в чём был, в тесноватой чистой рубашке и в домашних разношенных тапочках.
Оказалось, что комната, снятая незадорого и надолго, у ментов была на учёте, что хозяева, люди тёмные, что-то вроде бы натворили и куда-то быстро исчезли.
Чем запретным они занимались, в чём конкретно они провинились, что за люди были такие, – совершенно сейчас не помню.
Был куда страшней и существенней тот нелепейший факт, что именно из-за них, ни за что ни про что, пострадал мой хороший друг.
В милиции на Ворошилова навешали чьё-то дело.
Так случалось в прежние годы.
Легче лёгкого для милицейских, при чинах, при погонах, властей было в чем-нибудь очень серьёзном обвинить ни в чём не повинного, да ещё и к тому же творческого, беззащитного человека.
Опять-таки и разыскивать действительного преступника, поскольку был заменитель найден ему, не требовалось.
Галочку там, у себя, в канцелярских своих бумагах, поставили – вот и всё.
Видимость проведённой с успехом, большой работы.
Привычка типично советская – в типично советской, с подменой одного другим, ситуации.
Имитация. Подтасовка.
В случае с Ворошиловым это произошло потому ещё, что художник, не удержавшись, высказал провязавшим его ментам всё, что о них он думал, всё, что считал для себя необходимым сказать.
Их реакция на слова, прозвучавшие, как набат или гром среди ясного неба, оказалась незамедлительной.
В русле мраком покрытой, подлинной, – а не липовой, показной, для отчётов, для планов, – жизни учреждения, в нашем народе, понимавшем всё, нелюбимого, учреждения – порождения всей советской тогдашней системы.
И менты – случай выдался – просто отыгрались на Ворошилове.
Ага, мол, художник? Ишь ты, поди ж ты! Абстракционист? Или кто там? Нигде не работаешь. Тунеядец, значит? Бродяга?
Так ты ещё и возникаешь?
Ну, тогда получай сполна!
Его из ментовки отправили прямо в тюрьму. В Бутырки.
Распрекрасное выбрали место для воздействия – в лоб – на психику – что там чикаться с ним, церемониться? – задавить! – и на душу художника.
Традиции – были. И – навыки. И – методы. Вон их сколько!
Такое местечко, где, хочешь не хочешь, а призадумаешься о справедливости в жизни.
Особенно в той, что во мгле затянувшегося бесчасья проходила в нашем отечестве.
За что? – вопрос этот глохнул в пространстве тюремной камеры.
Вины отсутствие полное – доказывать было некому.
Ворошилов, однако, упорствовал.
Его Козерожье упрямство взыграло с невиданной силой и сказалось по-новому в этой трагической ситуации.
Пробудилась в нём воля – и крепость необычную обрела.
Ни за что не сдаваться! Держаться!
Справедливости добиваться!
Должна ведь быть в мире, сложном, жестоком порой, справедливость!
Он твёрдо стоял на своём.
Неужели его мучителям непонятно, что он ни в чём совершенно не виноват?
Пребыванье в тюрьме – его, ворошиловское, – ошибка.
Неразумное что-то. Бессмысленное.
Бред, и только. Нонсенс. Абсурд.
Уж чего только не довелось навидаться ему, человеку горемычному, но тюрьма – это ясно, как божий день, всем на свете должно быть, – не место для художника. Неужели не желает никто понять, что художнику здесь нельзя находиться категорически?
Почему он должен сейчас отвечать – неизвестно за что, за кого? Почему он вынужден – за кого-то, вместо кого-то, виноватого в чём-то, – страдать?
Наваждение, да и только.
Всё, что нынче с ним происходит, иначе и не назовёшь.
Прирождённый воитель, он не хотел быть безвинной жертвой, не желал становиться безвольной, бессловесной, покорной игрушкой в чьих-то грязных руках, восставал против лжи, противился всячески тому, чтобы так вот, по чьим-то указаниям, или приказам, или прихоти, или блажи, или мести, или зловредности, по случайности, по нелепости, по причине идиотического, в корне, прежде всего, по сути, вот куда посмотрите, стечения разных жизненных обстоятельств быть разменной картой в каких-то изощрённых, иезуитских, политических, может быть, играх милицейских московских властей.
Тогда его из тюрьмы отправили на принудительное лечение – в нехорошую, как Булгаков сказал бы, психушку, похуже тюрьмы, в Столбовую.
Кошмарное было – в годы минувшие – заведение.
Известность была у него широкая и дурная – такая, что, при одном только упоминании о нём, бывалые люди, кое в чём хорошо разбиравшиеся, кое-что получше других понимавшие, тут же вздрагивали, замолкали и напрягались.
Там попытался Игорь по-хорошему, по-человечески, по-честному объясниться, с глазу на глаз, с главным врачом.
Ведь это вполне нормально и даже очень ведь правильно – взять да и поговорить с человеком, дававшим клятву Гиппократа, серьёзным, толковым, напрямую, начистоту, откровенно, как на духу, ничего от него не скрывая, искренне, доверительно, в надежде на человеческое и врачебное понимание.
Тот, как это ни странно, вдруг снизошёл до художника.
Почему? Да кто его знает!
Может быть, проявилось в нём обычное любопытство.
А может, имели место интересы профессиональные.
После того, как Игорь рассказал ему о нелепой истории, произошедшей с ним и приведшей его, по чьему-то распоряжению, таинственному, покрытому пеленою туманных домыслов и догадок, сюда, в психушку, а потом откровенно поведал, вкратце, о жизни своей и непростой судьбе, ну а потом, незаметно увлёкшись, подробно, доходчиво, хотя, как всегда, с основой философской и метафизической, с привлечением, для наглядности, цитат из Святого Писания, из Корана, из мифологии, из Гёте, из Бёме, из Экхарда, из Хлебникова, рассказал о своём понимании живописи и тут же ему прочитал интересную и поучительную лекцию о Ван Гоге, – «лечение» принудительное сразу же, в тот же день, после беседы, усилили.
После второй, вдохновенной, разумеется, и обстоятельной, лекции о Сезанне, прочитанной, неожиданно для самого себя, Ворошиловым, почему-то, – в полном составе появившемуся перед ним, навестившему вдруг его как-то утром, – по чьей команде и с какою целью – неясно, заинтересовавшемуся его, ворошиловской, творческой, художнической, не такой, как у членов МОСХа, не очень-то доступной для понимания, вовсе не реалистической, формалистской какой-то, сложной, деятельностью, с которой разобраться бы надо как следует, и его сокровенными, личными пристрастиями в искусстве, – коварному, как оказалось, но всё-таки поражённому эрудицией небывалой и редкостным красноречием пациента, видавшему виды, но с подобным случаем сроду не встречавшемуся, озадаченному, – тем не менее, выполнявшему исправно свою работу, разрушительную, жестокую, медицинскому персоналу, – после некоторой заминки, после кратких переговоров меж собою, за дверью, надёжно закрытой для посторонних, словно поспешно слишком навёрстывая упущенное, да и так, для порядка больничного, а вернее, чтобы скорее проучить и вконец запугать вот этого, странноватого, если мягко сказать, художника, ему назначили, кажется, тридцать, пусть, мол, помучится, может и станет попроще потом, инсулиновых шоков.