Был Губанов – живою скорбью о былом. О славе. О СМОГе. О неистовом вознесенье – прямо в звёзды. К семи небесам. Все надежды, считай, накрылись. Жизнь разбита. СМОГ уничтожен. Что же делать ему, поэту? Жить, как все? Вставать по часам? На какую-то службу тащиться? Выживать по новой учиться? Принимать жуть бесчасья тщиться? Прозябать где-нибудь в сторожах? Боже правый! Ну что за доля? Сделай шаг – попадёшь в неволю. Сколько горя и сколько боли, если век и речь – на ножах!
И опять позвонили в дверь.
И в квартире возник худющий, лысоватый, высокий, бледный, теребя рукою бородку, а другой рукой доставая из кармана бутылку пива, всеми нами любимый Петя, мой земляк почти, с Украины, щирый хлопец и классный художник, Беленок, и сказал, с юморком, как всегда:
– Здоровеньки булы!
Беленок был ярым трудягой. Вместе с тем – ленивцем изрядным. Не пропойцею, не бродягой – человеком сельским, опрятным. Под Чернобылем он родился. Ну а в Киеве – он учился. В украинской глубинке трудился: всё, что можно, тут же ваял. Стал он скульптором там известным. Но к широким его интересам не имел отношения вовсе заказной ваятельский труд. Вот и бросил он это дело. И – в Москве появился смело. Посвятил он себя всецело новой живописи своей.
Стал известен он здесь, в столице. Жил в подвале – отнюдь не в Ницце. Дольче вита в нём только снится. Беленок создавал – миры. В них летали, как птицы, люди, в них мечтали о светлом чуде, и дышали в них полной грудью все, кто были к земле добры. Катаклизмы в них жили рядом с каждым домом и каждым садом. Беленок прозревал их взглядом ясновидца и ведуна. И к землянам взывал он страстно: не играйте с огнём! опасны эти шутки! А жизнь прекрасна даже тем, что одна она.
В мастерскую его, бывало, набивалось людей немало – и случалось, что из подвала поднимались в ночную высь украинских песен разливы. И в беседах, текущих живо, прояснялись души порывы, чтобы звёзды вдали зажглись. То-то были на это силы. То-то пето и пито было вдосталь. То-то порой знобило на рассвете, когда вдвоём выходили мы на дорогу, приходя в себя понемногу, веря в дружескую подмогу, хоть и думая о своём.
И сейчас же в дверь позвонили.
И в квартиру вошёл с блаженной, отрешённой полуулыбкой, измождённый, длинноволосый, тихий, кроткий Володя Пятницкий, замечательнейший художник, и достал бутылку портвейна, и сказал:
– Приветствую всех!
Был Володя Пятницкий славным человеком. Свои виденья рисовал. В основном – под кайфом. Не всегда, а так, иногда, появлялся в домах знакомых. Обаятелен был – донельзя. Все любили его. Все знали: удивительный человек. Для друзей – был он верным другом. Для художников – был примером вдохновения и горенья. Излучал он порою свет. Жил без быта, средь озарений. Равнодушный ко всяким благам, он довольствовался немногим – слава богу, что это есть.
Будет день – значит будет пища. Мог неделями голодать он. Мог довольствоваться водою. Мог не есть совсем ничего. Но без кайфа, без всякой дряни, без наркотиков, с алкоголем, в дополненье к такой отраве, обходиться, увы, не мог. Знал прекрасно, на что идёт он, чем рискует. Но – шёл. К виденьям. К ирреальному – над реальным. К новой оптике. К дивным снам. Приносил себя в жертву – нави. Уходил без конца от яви. Знал, что так поступать он вправе. И за всё – отвечал он сам.
Дар его был, конечно, редким. Был со словом он дружен метким. Собеседником был чудесным. Разговоры с ним для меня были радостью неизменной. Веял тайною сокровенной взгляд его. Исколотой веной начинался весь ужас дня. Был задумчив он вечерами. Прислонялся к оконной раме. Понимал, что уже не в драме, а в трагедии он живёт. Лишь искусство спасеньем было от всего, что его губило, что сулило страстей горнило вместо норм и житейских льгот.
Вроде все уже были в сборе.
Не хватало здесь лишь Ворошилова.
Он сидел – все знали – в дурдоме.
Ни за что ни про что – страдал.
(Мне хотелось бы вспомнить его. Вспомнить Игоря Ворошилова. Друг мой, Игорь! Великий художник. Человек небывалый. Поэт. Но ещё и философ. Мыслитель. Как он мыслил! Его монологи в дни былые, когда он жил у меня, мне забыть невозможно. Мысль его не знала пределов. Широко был он образован. Охламон охламоном с виду, он людей порой потрясал. Долговязый и несуразный, по Москве он шатался где-то, без угла своего, без крова. Голодал. Ночевал, где примут. Рисовал, где придётся. Много и отважно всегда работал. Рос. Был стоек. Рассчитан был на столетье. Себя он тратил безоглядно и повсеместно. А энергия – возрастала. Был умён чрезвычайно. Время понимал, как никто другой.)
Не хватало – Володи Яковлева.
Пусть не пил он вовсе спиртного.
Но зато – все любили его.
Мог бы – просто побыть, здесь, рядом.
(Ну, с Володей – случай особый. Нет аналогов и не будет первозданному, как природа, и спасительному, как свет, и трагическому, как мир, для которого был чужим он, и проросшему, как цветок, сквозь невзгоды, чистому, грустному, на века, на чутье, взахлёб, на частотах, всегда высоких, с их небесной, ангельской музыкой, и в земном, глухом одиночестве, в ясновидчестве, в слепоте, становящейся вдруг сверхзрением, никому не подвластному творчеству, панацее от всяких бед. Что, феномен? Конечно. Так рассуждают искусствоведы. Был Володя самим собой даже в страшном существованье. Гений? Да. Потому что в нём с каждым часом и с каждым днём крепнул дух, чтоб играть с огнём даже там, за незримой гранью.)
Не хватало здесь – Величанского.
Для меня. Для других – не знаю.
Саша выпил бы с нами вместе.
И охотно – поговорил.
(Слышу голос негромкий Сашин. Он читает стихи свои. Вечер. Окна черны. Свобода – суть его. И – его душа. Самиздатовские страницы разлетаются, словно птицы. И покой ему – только снится. Ну а жизнь – и так хороша. Даже тем, что сложна порою. То есть – мукою за игрою. Или – многоголосьем строя, до которого – только шаг. Саша бледен. Питьё – в стакане. Тени ходят, как на экране, по стене, по измятой ткани лет, суливших так много благ, – до поры, за которой – бури. Саша, брови привычно хмуря, разражается, каламбуря, страстной речью. И вдруг – молчит. А потом прозревает что-то – за судьбою. И все заботы превращаются вмиг в щедроты. А вино, как и встарь, горчит.)
Зверев – спал себе на полу.
Гости – ринулись прямо к столу.
Там ждало их всех – угощение.
Продолжалось – наше общение.
Выходило у нас всё, пожалуй, прямо по Боратынскому:
– Я не люблю хвастливые обеды, где сто обжор, не ведая беседы, жуют и спят. К чему такой содом? Хотите ли, чтоб ум, воображенье, привёл обед в счастливое броженье, чтоб дух играл с играющим вином, как знатоки Эллады завещали? Старайтеся, чтоб гости за столом, не менее харит своим числом, числа камен у вас не превышали.
Гости мои числа камен, по счастью, не превышали.
Было их ровно девять.
Как и девять камен – муз.
Было ровно девять гостей.
Включая спящего Зверева.
…Девять муз. Обретенья звон.
Узы. Пение. Аполлон…
Помню, помню, помню я вас – лепестки ваших песен тают, и на западе луч погас, и венки у воды сплетают. На востоке забрезжит свет, станет оку опять просторней, а ушедшего – больше нет, оттого и глядит покорней. Будет сердце ещё больней задыхаться в словах минувших, на пороге грядущих дней поминая давно уснувших. Целовали вы дев следы, обнимали деревья летом – но всегда шепоток беды и для вас не бывал секретом. Постигали вы страшный смысл, некий корень искали тайный, оказавшись рабами числ, господами хандры бескрайней. И настиг вас не меч, не луч – а игла уколола злая, чтобы вздох был последний жгуч и терзались, причин не зная. Что же делать и как нам быть? Снисхожденье – неволя Рока, – то ли запад протянет нить, то ль окликнут ещё с востока. И стоим посреди страстей, чтобы, дар восприяв общенья, провожать не спешить гостей – и любви осознать значенье.