– Заходи.
– Ты один?
– С Ерофеевым и с Довлатовым.
– Ну и чудесно! Можно к вам?
– Давай, заходи. Да, ещё на подходе Сапгир, Холин, Лёня Губанов и Петя Беленок.
– Вот это компания! Буду скоро у вас.
– Мы ждём.
Положил я трубку на место.
– Кто звонил? – спросил Ерофеев.
Я ответил:
– Володя Пятницкий.
– Замечательный человек!
– Это верно! – сказал Довлатов.
Только выпить хотел я с приятелями – как опять раздался звонок.
Но уже не звонил телефон.
Раздавался дверной звонок.
Три условных длинных сигнала.
И тогда я вышел в прихожую и открыл заскрипевшую дверь.
На пороге стоял мой друг прежних лет, Леонард Данильцев.
– Я к тебе, Володя!
– Я рад.
– Я пешком, из Марьиной Рощи. Прямо из дому. Телефон у меня барахлил. Извини, что заранее не позвонил. Повидаться вдруг захотелось. И рискнул я зайти на авось – вдруг ты здесь, а не где-то в разъездах? И пришёл…
– Заходи, Леонард!
И зашёл ко мне Леонард – и увидел Веню с Сергеем.
И ещё разглядел, прищурясь, благодатное изобилие на столе: выпивон и закуски.
Улыбнулся:
– Вот это да!
И увидел он – спящего Зверева.
На газете. Под батареей.
– Спит, – сказал я. – Пусть отдыхает.
Леонард показал на стол и спросил:
– Это Зверев принёс?
– Ну конечно!
– Я сразу понял. Чародей!..
Довлатов привстал:
– Добрый день, Леонард!
– Серёжа! Вы приехали?
– Да.
– Давно?
– Нет, недавно.
– И где живёте?
– У Володи.
– Здесь хорошо.
– Да, я понял это.
– А я это понял уже давно.
– Леонард! – подошёл к нему Веня. – Выпьем вместе! А, Леонард?
– С удовольствием. Прямо сейчас.
Ерофеев наполнил стаканы.
Мы, уже вчетвером, выпили.
Я сказал:
– На подходе Сапгир, Холин, Лёня Губанов, Петя Беленок и Володя Пятницкий.
И сказал тогда Леонард:
– Замечательная компания!
Леонард был необходимейшим человеком в нашей богеме. Он всегда охотнейшим образом принимал участие в сборищах, где читали стихи и прозу, пели песни и пили водку, задушевные разговоры до утра порою вели, где, подвыпив, бывало, ссорились, а потом, протрезвев, мирились, где кипела страстей крамола, где ходил по рукам самиздат, где показывали картины, где рождались авторитеты, появлялись чёткие мнения, возникали вдруг имена.
Леонард был ещё и отшельником. В дни, когда он много работал. Замыкался, для всех нежданно, как-то резко, разом, в себе. Исчезал с горизонта. Словом, был спасаем, как все мы, творчеством. Не томился своим одиночеством. В нём являлась живая речь. Был ещё он главой семейства. Он с детьми возился своими. На гастроли жена уезжала – оставался весь дом на него. Муки быта терпел смиренно. И воспитан он был отменно. И, конечно же, образован. И – талантлив. И всё – при нём.
Он стоял, мой друг Леонард, посреди квартиры, поджарый, длинноносый, высоколобый, поводя глазами вокруг, – и в зрачках его, странно прозрачных, несмотря на их темноту, как в воде, прохладной и чистой, озорные светились искры, – и доволен он явно был, что житейских забот маета где-то там, позади, осталась, чтоб забыть о ней хоть ненадолго, – и тогда-то, чуткой струной весь напрягшись, как будто услышал долгожданную светлую музыку вдалеке, вдруг взмахнул он рукой.
И сейчас же в дверь позвонили.
И зашёл в квартиру Сапгир, улыбающийся, усатый, и достал две бутылки водки, всем сказав:
– Приветствую вас!
Был Сапгир вполне состоятельным – даже в давние времена – человеком, – на фоне других наших общих знакомых. Он зарабатывал регулярно и вполне прилично. Писал – сказки, пьесы, вполне удачные, для театра кукол, стихи для детей, и ещё – сценарии для мультфильмов. Его издавали. Выходили детские книжки. Был поэт всегда при деньгах. Ну а то, что писал он для взрослых, – разумеется, не издавали. Но зато читать эти вещи всем и всюду – он страсть как любил.
Был Сапгир доволен вполне жизнью, штукой отменно хорошей. Сибарит, гурман, женолюбец, жил он бурно и широко. И поесть он любил, и поспать. И, конечно же, выпить как следует. Одиночества не любил. Компанейский он был человек. Только где-нибудь соберутся человека два-три – Сапгир тут как тут. У себя в квартире принимал он всю нашу богему. Если что – звонили Сапгиру. Был увидеться рад он всегда – с кем угодно, когда угодно. Потому что – любил новизну.
Был Сапгир настоящим поэтом. Пусть по-своему, но – настоящим. Убеждённый авангардист, обожал он русскую классику.
Сколько раз в его кабинете замечал на столе я томики трёх любимцев его: то были – знайте – Тютчев, Анненский, Фет. Он учился у старика Кропивницкого. Эта учёба, с юных лет, ещё романтических, безусловно, пошла ему впрок. Состоялся он поздновато, к тридцати. Стал самим собою. Уничтожил прежние тексты. Всё к поэтам приходит – в срок.
И опять позвонили в дверь.
И неспешно зашёл в квартиру, всё, что следует, вмиг разглядев сквозь очки, высокий, солидный по-профессорски, Холин, и вынул из портфеля бутылку вермута, и сказал:
– Добрый день, ребята!
Холин был воплощеньем спокойствия. Даже больше: невозмутимости. Споры, драки, скандалы, страсти – не касались вовсе его. Или, может быть, это вернее, не касался их – он. Отчуждался от всего вокруг. В то же время – был внимателен ко всему. Подмечал он такие детали, до которых любому другому никакого не было дела. Был придирчив к штрихам бытия. Был чувствителен к похвалам. И – обидчив. Но это скрывал он. Под удачно пригнанной маской – демонической благожелательности.
Холин был то ли мифом, советским, то ли давней легендой, прижизненной. О его барачных стихах говорили, понизив голос. Прочной славой своей он гордился. Как гордился и неизвестностью. Ничего, мол, всему своё время, мне не к спеху, я подожду. Появлялся он всюду, подтянутый, аккуратно одетый, строгий, – и вносил с собой некий дух педантизма в буйные сборища, где художники пили водку, где поэты, прочистив глотку, порывались читать свои опусы, а девицы внимали им.
Холин был – с золотым сечением. Знал он цену любым увлечениям. Верен был модернистским течениям. Сочинял стихи для детей. Попадали они в хрестоматии. Выходили книжки. Понятия непрерывно смещались. Кто же он, этот странный русский поэт? Привлекало его всё чёрное. Эпатаж для него был нормою. Или, может быть, просто формою выражения? Видит Бог – Холин был всё же просто Холиным, недозволенным, вседозволенным, – разобраться ли в этой роли нам? – и, по-своему, он глубок.
И сейчас же в дверь позвонили.
И в квартиру вбежал Губанов. Тут же бросился прямо к столу, налил водки немного, выпил залпом, лихо, перекрестился на иконы, потом огляделся и сказал:
– Слава богу, я здесь! Веня, здравствуй! Серёжа, здравствуй! Генрих, здравствуй! Здравствуйте, Игорь! – И ко мне поскорее, с объятиями, по-московски: – Здравствуй, Володя!
Был Губанов нервичен. Очень. Коренастый, с короткой чёлкой, закрывавшей скульптурный, матовый, чуть вспотевший в дороге лоб, сероглазый, с длинными, чуткими, беспокойно дрожащими пальцами рук, то мечущихся по-птичьи, то растерянно и устало прижимаемых им к груди, словно там, где бьётся упрямо не желающее сдаваться никогда, никому, ни за что, поднадорванное алкоголем и дурдомовскими лекарствами золотое сердце его, есть просвет во мгле, – был он грустен.
Был Губанов не просто грустен, а скорее, как-то затерян где-то в дебрях души своей, как в глуши смурной, как в пустыне. Одиночество прикоснулось к обречённо набрякшим векам – и оставило знак свой страшный – навсегда, на потом – на них. Одиночество – при такой-то бурной жизни, как у Губанова? Да, представьте себе. Одиночество. Почему? Отчего? Зачем? Потому ли, что в нём единственном находил он порой спасенье от кошмаров нескладной жизни, от гульбы? Не знаю. Не вем.