Боратынский когда-то сказал:
– Были бури, непогоды, да младые были годы!..
Были бури. И непогоды.
Были годы. Младые? Да.
Были гости. Девять персон.
Девять дружеских, звёздных имён.
(Ворошиловское – десятое.
Яковлевское – одиннадцатое.
Величанского имя – двенадцатое.)
А осталось – девять теней.
(Ворошилова тень – десятая.
Яковлевская – одиннадцатая.
Величанского тень – двенадцатая.)
Никого нет в живых из них.
Вспоминая их среди ночи,
остаётся девять свечей
(Ворошилову в память – десятая,
в память Яковлеву – одиннадцатая,
Величанскому в память – двенадцатая)
в одиночестве зажигать…
Грустно? Грустно.
Страшно? Не страшно.
Просто – странно:
былого – нет.
Наше брашно добро на пашне.
Впереди – всё равно ведь – свет.
Потому и продолжу – о прошлом.
Не о пришлом. Скорей – о дошлом.
Тогда мы – не просто пили. Тогда мы – общались. Ну, с выпивкой. Так принято было. Везде. Традиция. Ритуал.
Мы читали стихи друг другу. Мы о многом тогда говорили. О серьёзном. И о прекрасном. О трагическом. И смешном. О таком, что связано было и с эпохой, и с нашими судьбами. Так теперь я, уже седой, понимаю это. И так говорю – сквозь время – об этом. Так бывало не раз и не два. Много раз. Так мы жили тогда. Как умели. Так было надо. Всем. От рая там шаг до ада, шаг, всего лишь. А дальше – край. Но за краем являлся – рай. Праздник. Музыка. Свет во мгле. Ветер, ветер – по всей земле…
День закончился. Вечер пришёл.
Я нашёл свечу – и зажёг её.
Пламя вспыхнуло, разгорелось. Наши лица вдруг озарило.
Пламя высветлило свободно и победно всё, что могло.
И тогда я сказал Губанову:
– Лёня, друг, почитай стихи!
И пора бесчасья исчезла. И раскрылся мир, как орех.
И эпоха СМОГа воскресла. В тот же миг. На глазах у всех.
(Буря с натиском? Так? Допустим. Да не так. Скорее – по-своему. Говоря точнее – по-русски. То есть: смог – это значит сумел.
Вот что важно. Мы-то – сумели. Мы всегда по-своему пели. Достигали по-разному цели. Каждый был свободен и смел.)
Все как будто помолодели. Встрепенулись. Расправили плечи.
Все невольно похорошели. Брови подняли. Стали добрей.
Все немедленно просветлели. Кто – лицом. А кто – и душой.
И тогда прочитал Губанов:
– Эта женщина недописана, эта женщина недолатана. Этой женщине не до бисера, а до губ моих – ада адова. Этой женщине только месяцы, да и то совсем непорочные. Пусть слова её не ременятся, не скрипят зубами молочными. Вот сидит она, непричастная, непричёсанная, ей без надобности. И рука её не при часиках, и лицо её не при радости. Как ей хмурится, как ей горбится, непрочитанной, обездоленной. Вся душа её в белой горнице, ну а горница недостроена. Вот и все дела, мама-вишенка, вот такие вот, непригожие. Почему она – просто лишенка, ни гостиная, ни прихожая? Что мне делать с ней, отлюбившему, отходившему к бабам лёгкого?.. Подарить на грудь бусы лишние, навести румян неба лётного?! Ничего-то в ней не раскается, ничего-то в ней не разбудится, отвернёт лицо, сгонит пальцы, незнакомо-страшно напудрится. Я приеду к ней как-то пьяненьким, завалюсь во двор, стану окна бить, а в моём пальто кулёк пряников, а потом ещё что жевать и пить. Выходи, скажу, девка подлая, говорить хочу всё, что на сердце… А она в ответ: «Ты не подлинный, а ты вали к другой, а то хватится!» И опять закат свитра тёртого, и опять рассвет мира нового, жёлтый снег да снег, только в чём-то мы виноваты все, невиновные. Я иду домой, словно в озере, карасём иду из мошны. Скольких женщин мы к чёрту бросили, скольким сами мы не нужны! Эта женщина с кожей тоненькой, этой женщине из изгнания будет гроб стоять в пятом томике неизвестного мне издания. Я иду домой, не юлю, пять легавых я наколол. Мир обидели, как юлу, завели, забыв, на кого.
И ещё прочитал Губанов:
– Я беру кривоногое лето коня, как горбушку беру, только кончится вздох. Белый пруд твоих рук очень хочет меня, ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог? Знаю я, что меня берегут на потом и в прихожей, где чахло целуются свечи, оставляют меня гениальным пальто, выгребая всю мелочь, которую не в чем. Я стою посреди анекдотов и ласк, только окрик слетит, только ревность притухнет, серый конь моих глаз, серый конь моих глаз, кто-то влюбится в вас и овёс напридумает. Только ты им не верь, что приходят с крыльца в тихий, траурный дворик «люблю», ведь на медные деньги чужого лица даже грусть я себе не куплю. Осыпаются руки, идут по домам, низкорослые песни поют, люди сходят с ума, люди сходят с ума, но коней за собой не ведут. Снова лес обо мне, называет купцом, говорит, что смешон и скуласт. Но стоит, как свеча, над убитым лицом, серый конь, серый конь моих глаз. Я беру кривоногое лето коня. Как он плох, как он плох, как он плох. Белый пруд твоих рук не желает понять… Ну а Бог? Ну а Бог? Ну а Бог?
Пригорюнился Ерофеев. И сказал:
– А я – потерял…
И Довлатов спросил его:
– Что?
Ерофеев сказал:
– «Шостаковича».
– Как? – спросил, опешив, Сапгир.
И промолвил Холин:
– Роман?
И воскликнул Губанов:
– Ты что?!
И вздохнул Беленок:
– Охо-хо!..
Леонард сказал:
– Ну и ну!..
Огорчился Пятницкий:
– Надо же!..
– Потерял! – сказал Ерофеев. – «Шостаковича». В электричке. Две тетради общие. Книжки записные. Всё было в авоське. Разумеется, вместе с бутылками. Кто позарился на бутылки – понимаю. Но кто – на тетради? Был я выпивши. Спал. Очнулся – в тупике. В вагоне пустом. Вышел. Было мне грустно. Лёг я навзничь, помнится. Спал в траве. Ничего, хоть убей, не помню – где я был? И что за места? Помню только, что спать в траве мне понравилось. Хорошо спать на воле, в траве! Блаженство! Красота! А романа – нет…
И сказал я тогда Ерофееву:
– Может, ты его восстановишь?
– Да, попробуй! – сказал Довлатов.
– Попытайся! – сказал Сапгир.
– Постарайся! – промолвил Холин.
– Непременно! – сказал Леонард.
– Потрудись! – загорелся Пятницкий.
– Надо, Веня! – сказал Беленок.
– Ты сумеешь! – воскликнул Губанов.
– Нет! – вздохнул Ерофеев. – Я пробовал. Не получится. Бесполезно. Лето жаркое было в этом високосном году. Я ехал в электричке – незнамо куда. И незнамо где – потерял «Шостаковича». Нет, я знаю, – он такой, «Шостакович», – его, как ни бейся, не восстановишь… И поэтому – хрен с ним, с романом. Напишу, даст Бог, что-нибудь и получше. Давайте выпьем!..
Все сочувственно помолчали.
Ерофеев наполнил стаканы:
– Помянём, друзья, «Шостаковича»!
Все торжественно поднялись.
А потом – задумчиво выпили.
– Так-то лучше! – сказал Ерофеев. – Помянули роман. По-людски. По-простому. По-человечески. По традиции нашей, отечественной.
Все растерянно переглянулись.
А потом – все разом – вздохнули.
По земле осенней, вечерней, этот вздох всеобщий прошёл…
И сказал я тогда Сапгиру: