Нильс утешал ее, как мог, сказал, что надо лежать тихо, закрыть глаза и молчать; он нашел толстую шаль, укутал ей ноги, отыскал в буфете уксус, сделал компресс и положил ей на лоб. Потом тихонько сел у окна и стал смотреть на дождь.
Время от времени он на цыпочках подходил к Фениморе и менял компресс, ни слова не говоря, только кивая ей в ответ на ее благодарный взгляд. Она порывалась с ним заговорить, но он качал головой и прикладывал палец к губам. И снова уходил к окну.
Потом она уснула.
Час прошел, и еще час, она все спала. Минуты медленно переливались одна в другую, угасал унылый свет дня, росли и росли тени, вставали от мебели, тянулись по стенам. А за окном лил дождь, ровный, упорный, и перекрывал своим текучим шелестом нее живые звуки.
Она все спала.
Пары уксуса и ванильный запах гелиотропов на подоконнике сливались в кислый винный дух, который теплел от их дыханья и оседал росой на серых окнах тем плотней, чем прохладней делался вечер.
Нильс далеко унесся в мечтах и воспоминаниях, однако ж не переставал чутко сторожить спящую. Сумерки густели, и фантазия устала без конца рождать яркие вспышки мечтаний, как истощается почва, вечно производя одно и то же; виденья потускнели, зачахли, утратили сочность, гибкость; и разум бессильно отпустил все дальнее и воротился восвояси.
Какая тишь! Будто они оба, он и она, перенеслись на остров тишины посреди ровно шуршащего моря дождя. И тихо у них на душе, и покойно, и будущее мирно спит в колыбели.
Если бы оно не просыпалось! Оставалось бы все как есть, и счастья ничуть не надо, кроме покоя, только бы не было горестей, грома тревог. Замкнулось бы в себе это мгновенье, как замкнута мочка, и никакой не надо весны!
Фенимора его окликнула; она уже давно проснулась, голова v ней прошла, и она так радовалась этому, что ей не хотелось разговаривать. Теперь она решила встать и зажечь свет, но Нильс, не выходя из роли доктора, не позволил ей подняться. Надо еще полежать; и спички у него есть, а лампу он сам найдет.
Он зажег лампу, поставил на поставец с цветами в углу, так что бело сияющий купол почти спрятался за нежной, сонной листвой акации, и комната осветилась ровно настолько, чтобы им видеть друг друга.
Он сел подле нее, и они заговорили о дожде и о том, как хорошо, что Эрик захватил дождевик, а вот бедняжка Трина, верно, вымокнет до нитки. На этом беседа иссякла.
Фенимора еще не совсем очнулась. Из–за слабости она наслаждалась тем, что можно лежать, и ничего не говорить, и почти не думать; Нильс, под влиянием протекших безмолвных часов, тоже не расположен был к болтовне.
— Тебе тут нравится? — наконец спросила Фенимора.
— Отчего же, нравится.
— Неужели! А ты помнишь мебель у нас дома?
— Во Фьордбю? Прекрасно помню.
— Как я ее люблю и как, бывает, по ней скучаю! Здесь ведь мебель не наша, наемная, чужая; она не дорога нам по воспоминаниям; и мы забудем ее, как только съедем. Знаешь, я часто такой одинокой себя чувствую посреди чужих вещей, глупых, равнодушных ко мне; им решительно нет до меня дела. И они не уедут со мной, а останутся здесь дожидаться новых случайных хозяев; оттого я и не могу к ним привыкнуть, как привыкла бы, если бы знала, что мой дом всегда будет их домом и, что бы ни выпало мне на долю, я переживу вместе с ними. Ребячество, по–твоему? Возможно. Только я ничего не могу с этим поделать.
— Не знаю, ребячество ли или что другое, но со мной то же было однажды за границей. У меня стали часы, и когда я забрал их от часовщика и они снова пошли, мне… ну вот как тебе… Мне они до того милы сделались, такое странное чувство, такое хорошее!
— О, правда? Я бы расцеловала их, будь я на твоем месте.
— Расцеловала бы?
— Послушай, — вдруг сказала она. — Ты никогда не рассказывал мне про Эрика в детстве. Ну, какой он был?
— Лучше и прекрасней всех, Фенимора. Чудесный, славный, совершенный идеал мальчика, идеал именно не в глазах матери или гувернера, а другого мальчика, что куда важней.
— А ладили вы? Дружили?
— Да, видишь ли, я ведь просто влюблен в него был, ну, а он ничего не имел против этого или что–то в таком роде; мы ведь были, понимаешь ли, очень разные. Я только и думал, как буду поэтом и прославлюсь, а он — знаешь, что он мне ответил, когда я однажды спросил его, кем он собирается стать? Индейцем, настоящим краснокожим индейцем, раскрашенным и все как полагается! Помню, я никак не мог взять в толк, почему он мечтает стать дикарем; слишком я был цивилизованный мальчик.
— Ну, а то, что он художником решил стать, тебя не удивляло? — спросила Фенимора с холодноватой и недоброй ноткой в голосе.
Нильс заметил эту нотку и смешался.
— Что ты, — ответил он наконец. — Редко кто родится художником по всей натуре своей. И как раз полнокровные, живые люди вроде Эрика часто томятся по нежному, тонкому — по тонкой, девической прохладе, по сладкой высоте, словом, не знаю, как еще сказать. Внешне они сильны, тверды, даже грубы порой, и никто не догадывается, какие странные, романтические тайны носят они в святыне сердца, потому что они стыдливы, то есть душевно стыдливы, эти крепкие, грубые мужчины, так стыдливы, что с ними ни одна испуганная бледненькая барышня не сравнится. Понимаешь ли ты, Фенимора, что такая вот тайна, про которую и не рассказать простыми, обычными словами, такая тайна делает человека художником? А про нее нельзя рассказать, слышишь, никак нельзя, в нее можно только верить, она таится глубоко, точно луковица в земле, и лишь иногда сама выходит цветком на свет божий. Знаешь, ты не отнимай у цветка силы, верь и нее, радуйся, что питаешь ее и что она есть. Ты не сердись, Фенимора, но я боюсь, что вы с Эриком недостаточно добры друг к другу. Неужели же тут ничего не поделаешь? Не думай о том, кто прав, кто виноват, не меряй его вину, не стремись к справедливости, — что справедливость? Нет, ты лучше думай о нем, каким он был тогда, когда ты всего больше его любила, поверь, он того стоит. Не меряй, не взвешивай, бывают в любви, я знаю, мгновенья светлого, высокого восторга, когда можно жизнь отдать за любимого, если нужно. Верно ведь? Помни про эти мгновенья, Фенимора, не забывай про них, и ради него, и ради себя самой.
Он умолк.
Молчала и она, она лежала тихая, с тяжелой улыбкой на губах, белая, как цветок.
Потом она приподнялась и протянула Нильсу руку.
— Будешь моим другом? — спросила она.
— Я и так твой друг, Фенимора, — отвечал он и взял ее руку в свои.
— Будешь, Нильс?
— Всегда, — ответил он и почтительно коснулся ее руки губами.
Потом он встал. Таким прямым, показалось ей, она его никогда еще не видела.
Немного погодя вошла Трина и доложила, что воротилась, так что последовал чай и, наконец, переправа на лодке сквозь грустный дождь.
Уже на заре вернулся Эрик домой, и когда Фенимора в правдивом, холодном свете дня увидела, как он укладывается в постель, тяжелый, неловкий, серый от бессонной ночи, с глазами, остекленелыми от карточной игры, — все прекрасные слова, которые наговорил ей Нильс, показались ей нелепыми, а светлые клятвы, которые она твердила в душе, рассеялись, точно глупые сны, издох, хоровод красивых бредней.
Что толку бороться с безжалостным гнетом, давящим их обоих? К чему лгать самой себе — уж им не оправиться. Настал мороз, умолк цветочный гул, облетели яркие лозины, до последнего листика, до последнего цветка, и остались жесткие голые стебли, нещадно опутавшие их обоих. К чему жаром воспоминаний греть и воскрешать умершие чувства, вновь возводить идола на пьедестал, вызывать былой блеск на глаза, былые слова на уста, краску счастья на щеки, к чему, зачем, раз он не соглашается быть жрецом идола, не хочет помочь ей доброй ложью? Он! Да он и знать не знает ее любви, уши его не помнят ни единого ее нежного слова, ни единого дня из их дней не помнит его душа.
Нет, умерла и остыла любовь их сердец; сиянье, краски, звуки — все угасло; и часто еще сидели они привычно, он обвив руками ее стан, она склонив голову к нему на плечо, но оба — глубоко задумавшись, позабыв друг о друге; она вспоминала тот образ его, который сама сочинила, он в мечтах возводил ее к идеалу, что теперь всегда сиял ему в облаках, высоко над ее головою. Так жили они вдвоем, и дни уходили, и приходили, и не несли перемены, и день за днем смотрели они оба в пустыню жизни и убеждались, что это пустыня, что нет там цветов, нет и надежды на цветы, ручьи и пальмы.