Они остановились под высоким окном с поднятой занавеской, и сквозь открытую форточку к ним полетели женские и детские голоса:
В Вифлееме он рожден,
Вифлеем благословим!
Радуйся, Иерусалим.
Аллилуйя! Аллилуйя!
Они молча побрели дальше. Голоса растаяли, а фортепьянное сопровождение неслось за ними вслед до самого угла.
— Слыхали вы, — спросил Йерриль, — слыхали, сколько восторга в этом старом иудейском победном кличе? И эти два названия европейских городов! Иерусалим, — это не просто символ всего города — Копенгагена, Дании, нет, это мы — крещеный народ в народе.
— Нет Бога, и человек пророк его! — сказал Нильс с горечью, но и с тоскою.
— В самом деле! — подхватил Йерриль. — Атеизм безмерно трезв, и цель его в конце концов — лишить человечество иллюзий. Вера в карающего, правящего Творца — последняя великая иллюзия человечества, и что, как оно ее утратит? Положим, оно будет умней; но богаче ли, счастливей? Не знаю.
— Да неужели, — разгорячился Нильс Люне, — неужели вы не понимаете, что в тот день, когда человечество, ликуя, возгласит: «Бога нет!» — в тот день, словно по волшебству, родятся новая земля и новое небо! Наконец–то небо сделается бесконечным вольным простором, а не страшным оком соглядатая. Наконец–то земля станет нашей, и мы — детьми ее, а темный мир вечного блаженства и вечной погибели лопнет, как мыльный пузырь. Земля станет истинным нашим отечеством, прибежищем души, и мы не будем ей пришлыми чужаками на краткий миг, но своими навеки. И как обогатится жизнь, когда все вместится в ней, а не будет оставаться вовне. Поток любви, сейчас восходящий к Богу, вернется на землю, когда опустеет небо, и нежно прольется на все те людские особенности и черты, какими мы изукрасили Нога, чтобы сделать его достойным поклонения. Доброта, справедливость, мудрость — да все разве перечислишь? Неужели вы не понимаете, как облагородится человечество, свободно живя и умирая, не страшась геенны огненной и не уповая на царствие небесное, лишь на себя надеясь, лишь своего суда опасаясь? Как обострится совесть и какую обретем мы твердость, когда узнаем, что ничего не искупить пустым покаянием и смирением и нет тебе прощенья, покуда не исправишь добром учиненное тобою зло.
— Вы, кажется, свято верите в человечество; атеизм ведь предъявит к нему куда большие требования, нежели христианство.
— То–то и оно.
— То–то и оно. Но откуда возьмете вы всех тех сильных личностей, из каких намереваетесь составить ваше атеистическое человечество?
— Постепенно атеизм сам их воспитает; нынешнему поколению, да и детям нашим и внукам атеизма не выдюжить, это я очень хорошо понимаю; но в каждом поколении сыщутся одиночки, которые будут жить и умирать свободными борцами, и на них–то потомки будут оглядываться с гордостью, черпая в том силу. Всего трудней будет первым; немногие победят в бою; да и те выйдут из битвы с порванными знаменами; ибо нелегко освободиться от старых понятий, они отравляют мозг, а кроме мозга, есть ведь еще нервы и кровь в человеке, надежды и томления, да еще и мечты. Но ничего, когда–нибудь все сбудется, и немногие станут многими.
— Вы думаете? Я вот не подберу названия. Что, если — святая вера в атеизм? Не подойдет?
— Истинный атеизм… — начал Нильс, но Йерриль уже перебил его.
— Вот и прекрасно, — сказал он. — Оставим же единственные врата, единственное игольное ушко для всех верблюдов, да внидут в царствие земное!
10
Только летом приехал Эрик Рефструп из Италии, где провел два года. Уезжал он скульптором, воротился живописцем, и уже ему улыбнулось счастье, он распродал много картин, получал заказы.
Тем, что сделалось это все вдруг и точно по волшебству, он обязан был уверенному самоограничению, с каким правил своим талантом. Он не принадлежал к числу талантов великих, многообещающих, чей путь подобен неудержимому, ликующему, буйному шествию Дионисия. Он был из тех, в ком упрятана мечта, ярко озаряющая тот самый единственный уголок у них в душе, где они наиболее верны себе, где они наиболее свободны от себя. И что бы ни создавали они в своем искусстве, в каждом творении их всегда звучит один тоскующий припев, и все творения их отмечены клеймом тревожаще тесного сродства, словно в них повторяется одна и та же картинка, один и тот же родной пейзаж в далеком краю. Так и Эрик — где бы ни нырнул он в бескрайний океан красоты, доставал он со дна все одну жемчужину.
Картины его были невелики; на переднем плане всегда одинокая фигура, сизо–темная против света, позади — вереск, степь или луга, на горизонте красно–золотой отсвет заката. Одна из них изображала юную девушку, гадающую по итальянскому обычаю. Она опустилась на колени там, где земля буро сквозит меж коротких травинок; она сняла с ожерелья и разбросала по земле сердце, крест и якорек сканого серебра; и вот, честно закрыв глаза, даже прикрыв их одной рукой, вторую она протянула либо к несказанному счастью любви, либо к горькой напасти с крестом в утешение, либо к простой судьбе, скрашенной надеждой. Она все никак не решится, никак не коснется земли, робкая рука парит в холодной тени, щеки пылают, рот готов и к рыданию, и к благодарной молитве. В воздухе такая торжественная тишь, так грозен и жарок багрец заката, и так нежно, печально светится вереск. Если б только знать — любовь, несказанная любовь, — горькая напасть с крестом в утешение — или скрашенная надеждой простая судьба?
На другом полотне девушка стоит во весь рост посреди бурого вереска и тоскует, опершись щекой на сложенные ладони, такая милая в своей детской тоске, обиженная не желающей замечать ее жизнью. Где Эрос, отчего не явится, неужто она чересчур молода? Послушал бы, как бьется у ней сердце, как стучит оно, приложил бы к нему руку, — о, там целый мир, и оно ждет не дождется, когда его разбудят. Но отчего же оно само не объявит о себе, о своей красоте, как цветок, не желающий распуститься? Знает же, что есть на свете такое, о чем оно лишь догадывается! И уже снизится неведомый жар и, того гляди, озарит то, что дрожит в непролитой слезинке! Но когда еще сбудется? Долго ли оставаться нераспустившимся цветку, не вздохнуть, не раскрыться, не заалеться? Девушка совсем заждалась Эроса, губы у нее дрожат, она вот–вот расплачется; с обреченной дерзостью обводит она взором дали, головка уныло никнет, медленно обращая к зрителю нежный профиль, а по тихому ветру над темным дроком проплывает красноватая пыль, к заднему фону, туда, к винно–золотому небу.
Так писал Эрик, и то, что хотел он выразить, всегда находило форму в картинах, подобных этим. Бывало, он мечтал и о другом, стремился вырваться из тесного круга, но как только выбирался на иную стезю, тотчас испытывал охлаждающее, унылое чувство, будто он занимает чужое и то, что он пишет, ему не принадлежит. Возвращаясь восвояси после каждой такой вылазки, он обогащался куда более, чем об этом подозревал, и становился еще более Эриком Рефструпом, еще отчаянней, с болезненной почти истовостью отдавался собственному своеобразию, долго еще пребывал в торжественно праздничном духе и, как бы боясь расплескать эту торжественность, особенно бережно обращался с самим собой. Словно красавицы, встававшие перед его взором, младшие сестры тонкотелых дев Пармиджанино, с долгими шеями, большими, узкими руками царевен, сидели вместе с ним за столом, нежно и царственно склоняясь, подносили ему кубок и держали его во власти наваждения загадочной, неповторимой улыбкой Луиниевых жен, столь неисследимо сладостной и таинственно прекрасной.
Но, отслужив Богу верой и правдой одиннадцать дней, он, бывало, уступал иным порывам, им овладевала грубая жажда грубых наслаждений, и он отдавался им, снедаемый лихорадочной тягой человека к погибели, которая, покуда горит в нас кровь, толкает нас к унижению, разврату, грязи с такою же точно силой, с какой другой голос зовет нас сохранить себя, делаться выше и чище.
В такие периоды он старался упасть как можно ниже и в этом не знал удержу, а после долго приходил в себя, ибо разврат был чужд его натуре, слишком здоровой для этого, не отравленной мечтами, и в разгул он пускался, будто мстил святому искусству, будто сама природа его восставала против идеального жизненного пути, на который толкнули его обстоятельства.