Нильс не отвечал. Воздух пропитался горечью сигар, сладостью коньяка, и оба тяжко вздыхали от духоты в гостиной и от тяжести, давившей сердца.
Вот и проехал Нильс шестьдесят миль, чтобы помочь другу, вот он здесь — и что же? Он совестился собственной бесчувственности. Чем тут помочь? Произносить красочные слова, вспыхивающие пурпуром и ультрамарином, стекающие световым дождем в прозрачные пруды теней? Он ехал сюда с такой мечтой. Уморительно! Помочь! Положим, ты в силах прогнать от дверей художника скаредную музу, но только и всего! Творить ты ему не поможешь, как не поможешь параличному шевельнуть хоть мизинцем. И все твое сочувствие, самоотвержение, и все твое великодушие ни к чему не поведут. Займись–ка лучше своими делами, оно разумней и правильней. Куда легче быть добряком и упиваться собственной добротою, да толку мало, если на то пошло. Займись своими делами и делай их честно, — святости не наживешь, зато и совеститься не придется ни людей, ни Бога.
Нильсу представилась богатая возможность для печальных размышлений о бессилии доброго сердца, ибо он только и принес пользы Эрику, что тот месяц целый почти не выходил из комнат. Возвращаться посреди лета в Копенгаген Нильсу не хотелось, не хотелось и злоупотреблять дружеским гостеприимством, а потому он поселился у небогатых хозяев по другую сторону фьорда, совсем неподалеку, всего четверть часа на лодке. К тому же жилось ему здесь не хуже, чем где–нибудь еще, он успел исходить окрестности, и он был из тех, кто быстро привыкает к месту; да у него, наконец, был тут друг и кузина Фенимора; причин остаться здесь было предостаточно, особенно потому, что никто в целом свете не дожидался его возвращения.
Собираясь сюда, он старательно обдумал, как он будет держаться с Фениморой, как покажет ей, что до того уж все забыл, что и нс помнит даже, было ли что забывать; прежде всего: ни малейшей холодности, приветливое равнодушие, поверхностное внимание, вежливое доброжелательство — и только.
Все эти приготовления оказались, однако ж, тщетны.
Нынешняя Фенимора была совсем не та, с которой он расстался. Она еще цвела, была по–прежнему хороша, и все те же были у ней дремотные, ленивые движенья, пленявшие его когда–то; но уныло–бездумный рот выражал усталость от дум, а нежные глаза ее смотрели теперь тоскливо и сурово. Он не мог ничего понять, но одно он хорошо понял: что ей вовсе не до воспоминаний о нем, что на уме у ней совсем другое. У нее был вид человека, сделавшего свой выбор и решившегося на самое худшее.
Мало–помалу он начал кое о чем догадываться, а однажды, когда они вместе гуляли по берегу, он начал понимать.
Эрик приводил в порядок мастерскую, и пока они шли вдоль воды, горничная вынесла полный фартук мусора и выбросила на берегу. Старые кисти, куски гипса, поломанные палитры, битые склянки составили целую кучу. Нильс стал разгребать ее ногой, а Фенимора смотрела с жадным любопытством, какое всегда будит в нас куча мусора. Вдруг Нильс отдернул ногу, будто обжегся, но тотчас спохватился и принялся что–то закапывать.
— О, дай–ка взглянуть, — сказала Фенимора и схватила его за плечо.
Он наклонился и поднял слепок — руку, держащую яйцо.
— Верно, он по ошибке, — сказал он.
— Нет, разбито же, — спокойно возразила Фенимора и отобрала у него слепок, — смотри, указательного пальца недостает, — показала она, но, заметив, что яйцо прорезано и желтой краской нарисован желток, она слегка покраснела, нагнулась и спокойно, обдуманно разбила слепок о камень на мелкие куски.
— Ты помнишь, как все было? — спросил Нильс, чтоб что- то сказать.
— Да, помню, как мне натерли руку зеленым мылом, чтоб гипс не пристал. Ты об этом?
— Нет, я о том, как Эрик показывал слепок твоей руки за чаем, и когда его передали твоей старенькой тетушке, она расчувствовалась, прослезилась, обняла тебя и поцеловала в лоб, словно тебя покалечили.
— Да, как чувствительны люди.
— Ну нет, уж мы–то потешались над ней от души, а ведь тут и тонкость была, хоть глупая, конечно.
— Да, куда деваться от глупой тонкости!
— Ты, по–моему, ссориться хочешь.
— Вовсе нет, просто я хочу сказать тебе одну вещь. Ты ведь не рассердишься на откровенность! Но вот ответь: если, к примеру, муж в присутствии жены начинает рассказывать что–то грубоватое или вообще, по твоим понятиям, не совсем с ней почтителен, не думаешь ли ты, что неуместно брать ее под защиту и выказывать свою неслыханную деликатность и немыслимое рыцарство? Можно ведь, кажется, догадаться, что муж лучше знает свою жену и не оскорбит ее и не обидит; не то зачем бы ему себя так вести? Правда?
— Нет, вообще говоря, неправда. Но тебе я поверю на слово и тут скажу — да.
— Вот это умно; и, пожалуйста, не думай, что женщины — воздушные создания, какими воображают их иные сердобольные юноши. Они ничуть не тоньше чувствуют и вообще ничем от мужчин не отличаются. Поверь, и тех и других слепили из грязной глины.
— Милая моя Фенимора, ты, слава богу, не знаешь даже, что ты такое говоришь, но ты к женщинам несправедлива, ты к себе несправедлива; а я верю в чистоту женщины.
— Чистоту женщины? А что понимаешь ты под этим?
— Я понимаю… ну…
— Ты понимаешь, — дай я сама тебе скажу. Ничего ты не понимаешь, потому что это просто глупая тонкость. Не может женщина быть чистой и не будет. Зачем? Что за противоестественность? Разве так задумал ее Господь? Отвечай! Нет и тысячу раз — нет. Вот вздор! Зачем вам непременно надо одной рукой подбрасывать нас до звезд, а другой — повергать в бездны? Неужто нельзя, чтоб мы просто ходили по земле с вами рядом, люди рядом с людьми, и только? Мы спотыкаемся, пробираясь по прозе, оттого что вы слепите нас блуждающими огнями поэзии. Оставьте нас в покое, Бога ради, оставьте нас в покое!
Она села и расплакалась.
Нильс многое понял, Фенимора огорчилась бы, прознай она, как много он понял. Отчасти тут повторялась старая история с угощением на пиру любви, которое не обратимо в хлеб насущный и упрямо пребывает угощением, но ото дня ко дню черствеет, скисает и горкнет. И ни он, ни она не в силах совершить чуда, и оба остаются в брачных одеждах, улыбаются друг другу и твердят высокие слова, но обоих мучат голод и жажда, и они уже не смотрят в глаза друг другу, а в сердцах закипает злая тоска. Да, несомненно, тут повторялась эта старая история, и еще другая, тоже грустная, об отчаянии женщины, обнаружившей, что полубог, которому она гак радостно отдала свое сердце, — самый простой смертный. Отчаяние, неразумное отчаянье, а потом разумная тупая покорность, — все это угадал Нильс, и ему открылась причина ее жестокости, горького смирения и грубости — самой горькой капли в ее чаше. Попил он, и отчего его предупредительность досаждала ей, тяготила ее, — ведь женщина, сброшенная с чудесного ложа мечты на булыжную мостовую, возненавидит всякого, кто постелет на камни ковер, оттого что в уязвленности своей сперва непременно захочет испить чашу до дна, и мало ей будет идти по жестким камням, нет, она поползет по ним на коленях, и станет еще выбирать места, где камни поострей. И не примет руку помощи, и головы не поднимет, и только уткнется лицом в грязь.
Как пожалел ее Нильс! Однако ж оставил в покое, раз она просила.
Тяжко было ему, видя ее мученья, сидеть поодаль, без участия и в глупых мечтах воображать ее благополучной либо с лекарской мудрой прохладцей выжидать и прикидывать умно и печально что облегчение невозможно, покуда не изойдет кровью ее старая надежда на дивные богатства жизни, а там уж по жилам потечет новый, ленивый ток, убаюкает ее, успокоит, огрубит и смирит с душным небом, до того низким, что ей и не понадобятся крылья, которых она вымаливала с такой надеждой и тоской. И все становилось ему немило, когда он думал, что та, перед кем он так робко и смиренно преклонялся, теперь лишь жалкая рабыня и дрогнет у калитки, а сам он скачет мимо на борзом скакуне, и карманы у него полны звонким золотом жизни.
Как–то в конце августа, в воскресенье, Нильс переправился через фьорд. Он застал Фенимору одну, она лежала на диване в угловой комнате и при каждом вздохе стонала теми размеренными коротенькими стонами, которые будто облегчают наши страданья, когда мы больны. Она сказала, что у ней ужасно разболелась голова, а дома никого нет; девушку отпустили к родным в Хадсунд, а потом кто–то зашел за Эриком; и куда только они пустились под проливным дождем? Она два часа битых пытается заснуть, но из–за боли об этом и думать нечего. Никогда ее так не мучила голова, ни с того ни с сего разболелась. В обед еще все хорошо было. Вот тут начинается, от висков, а потом идет к глазам. Лишь бы не опасное что! Болеть она не привыкла и ужасно напугалась и огорчилась.