Литмир - Электронная Библиотека
A
A

За несколько месяцев до его смерти мы вели с ним общими усилиями вечер приехавшего из Москвы американиста Коли Анастасьева. Честно, было скучновато. Единственным развлечением оказалась фотосессия, где нас – большого и малого – щелкал фотограф Боря Ветров. Сережа предложил взять меня на руки для пущего контраста. «Мадонна с младенцем», – пошутил он. Я воспротивился – вид у него был неважнецкий после очередного запоя, из которого он с трудом выкарабкался. На снимках это видно. После вечера мы отправились в ближайшую тошниловку: Коля взял водку, а я джин с тоником. Сережа пил молоко – как всегда, когда отходил после запоя. Он как-то странно глянул на меня и сказал, что еще один такой запой ему не выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал. Грешен. Хотя я ничем ему помочь не мог, но на «совести усталой» какой-то осадок. До сих пор гложет.

И не только это.

Давным-давно, в конце 1967 года, я делал вступительное слово на его единственном в России вечере – в ленинградском Доме писателей им. Маяковского (см. снимки). Но при его жизни так ни разу о нем не написал, хотя одна из моих литературных профессий – критика. Хотя повод был. Мне позвонили с радио «Свобода», с которым я сотрудничал на регулярной основе, и предложили отрецензировать американскую книжку русской прозы, где из живых был представлен один только Довлатов. Почему я отказался? А потом выяснилось, что Сережа сам притаранил эту книжку в редакцию и попросил связаться со мной на предмет рецензии. До сих пор стыдно перед покойником.

Сам-то он обо мне написал: когда на нас с Леной Клепиковой со всех сторон набросились за опубликованную в «Нью-Йорк таймс» резонансную статью об академике Сахарове, полководце без войска, и не опубликованных тогда еще «Трех евреев». Скандал уже набирал силу, и Сережа напечатал в редактируемом им «Новом американце» остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием «Вор, судья, палач». Лучшая у него публицистика. Это не просто статья, но еще и поступок, который требовал личного мужества. Тем более мы тогда были с ним в добрососедских, но еще не в дружеских отношениях. Перечитав эту статью, я понял, почему ему так не терпелось получить экземпляр «Трех евреев», когда книга наконец была издана в Нью-Йорке под изначальным названием «Роман с эпиграфами», – у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов приводит слова воображаемого оппонента:

«А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой „Роман с эпиграфами“. Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете… Как вам это нравится?»

«По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим».

«Вы считаете, его нужно печатать?»

«Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно – ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира…»

К слову, в «Трех евреях» Довлатов помянут бегло и нейтрально: когда разворачивается основной сюжет романа, в Питере его не было – Сережа временно мигрировал в Таллин. Еще одна собака, зря на меня навешанная.

А в той своей «защитной» статье Довлатов к бочке меда добавил ложку дегтя:

«Согласен, – отвечал он имяреку. – В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это – частная сфера. К литературе отношения не имеет».

Статья Довлатова обо мне опубликована летом 1980 года – через какое-то время после нее мы и подружились. Сошлись тесно – дальше некуда. Он печатал нас с Леной в «Новом американце» и сам аккуратно заносил нам домой чеки с небольшими гонорарами – еще один повод, чтобы покалякать. Первым из нас двоих преодолев остракизм «Нового русского слова», он бескорыстно содействовал восстановлению моих контактов с этим главным тогда печатным органом русской диаспоры в Америке. Он же связал нас с радио «Свобода», где Лена Клепикова и я стали выступать с регулярными культурными комментариями. Мое литературное содействие ему скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из «Иностранной литературы» и дал несколько советов, прочтя рукопись эссе «Переводные картинки», которое Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин гонорар и передал его в Нью-Йорке Лене.

На промежуток с начала 80-х до самой его смерти и пришлась наша с ним дружба. На подаренной нам книге он написал:

«Соловьеву и Клепиковой, которые являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и думает эмигрантская общественность. С. Довлатов».

Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем теперь жалею? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы со мной соглашался:

– Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком… Да я и сам о себе все знаю.

Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею избалован: «Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут» – еще одна цитата из «Записных книжек».

Как-то он попросил двух своих коллег по «Свободе» написать предисловие к его сборнику. Они писали тогда на пару, Сережа называл их Бобчинский и Добчинский либо Хайль и Пенис (Вайль & Генис). В предисловии было несколько замечаний, Сережа обиделся, Бобчинский-Добчинский сослались на свободу слова в Америке, Довлатов возразил:

– Но не в моей книге!

Уж коли зашла речь о «Свободе», помню, как он возбудился, когда меня путем мелких интриг лишили там голоса под предлогом недостаточной его выразительности и поручили читать мои тексты дикторше. Чего Сережа не одобрил:

– Вы, конечно, не Паваротти, но…

У него самого был бархатный, обволакивающий, харизматический голос, и действовал он на слушателей гипнотически. Кто-то иронически назвал Сережин голос сиреной – нет, не сигнальный гудок с тревожным воющим звуком, а полуженщина-полуптица, которая завлекала моряков на гибель.

Во всех отношениях я остался у Сережи в долгу – в долгу как в шелку! Он публиковал меня в «Новом американце», свел со «Свободой» и «Новым русским словом» (моему возвращению в эти русские пенаты я обязан ему), помог освоить шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа крайне удивился:

– Какой-то вы стерильный, Володя…

Мыши кота на погост волокут

Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам не нравились, как, к примеру, в случае с его «Иностранкой» и моей «Операцией „Мавзолей“», в которой я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато мне, единственному из его нью-йоркской братии, понравился «Филиал», который он по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского любовного романа «Пять углов» и журналистских замет о поездке в Лос-Анджелес на общеславянскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, схожий с описанным в «Филиале», а у других его читателей из общих знакомых не было. Им не с чем было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без амока, без любовного наваждения «Я вздрагивал. Я загорался и гас…», а я знал «Марбург» наизусть с седьмого класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь.

Я бы определил жанр «Филиала», как роман. Несмотря на скромный объем. Какое это имеет значение? Любовный роман высокой пробы и личного накала. Пусть художку и нельзя рассматривать как документ, тем более псевдодокументальную прозу Довлатова, но и то сказать, что он не был горазд на выдумки, а скорее дополнял, искажал, преображал реальность как художник, балансируя между поэзией и правдой, а если откорректировать Гёте – между правдой и вымыслом, так-то будет точнее, Иоганн Вольфганг! Наш поэт был ближе к истине, чем немчура: «Над вымыслом слезами обольюсь».

20
{"b":"554776","o":1}