— Дело еще хуже, чем прежде, — сказал отец Гидеон, садясь на единственный уцелевший стул, — Раньше мы не знали нашего врага в лицо, и это пугало. Теперь это лицо нам известно, да только легче не стало, напротив. Власть графа очень велика, у него тысячи преданных слуг, явных и тайных. Его лазутчики и шпионы могут быть на каждом углу. И именно граф является верховным правителем этих земель, несущим слово и волю Императора. Противостояние ему без поддержки Церкви, его природного противовеса — не более, чем противостояние одинокого человека с горным обвалом. Нас даже не заметят.
— Мой знакомый валлиец… Тот самый, что подстрелил мантикору, — вдруг сказал Бальдульф, — На самом деле он вовсе не подстрелил ее. Он сам признался мне за кружкой эля. Он выслеживал ее несколько дней в горах, но она была слишком хитра, чтобы показаться ему. Да даже если бы и показалась, его ружье вряд ли могло бы ее уложить. Она поднимала двух быков из его стада за раз и могла снести крепкий деревянный сруб начисто, пролетая рядом. Он нашел ее у истока горной реки, и целый день боялся подойти, хоть она была неподвижна. Потом он все-таки спустился и понял, что мантикора мертва. На ней не было ни одной раны, даже пореза. А потом он посмотрел на ее лапы и все понял. На подошве одной из лап он нашел гниющую рану, а в ней — осколок бычьей кости. Эта мантикора наступила на гниющие останки и трупный яд попал в ее кровь, причинив ужасные мучения и смерть. Ее убила не пуля, не луч лайтера, не хитроумная ловушка или опасный хищник. Ее убила маленькая кость.
— Мантикор не существует, Баль, — сказала я.
— Я знаю, — кивнул он серьезно, — Но вдруг мы можем стать той самой костью, которая поранит графскую лапу?..
— Спасибо, Баль, — поблагодарила я, — Это правильная мысль.
— Что будем делать? — спросил Ламберт. Он явно не собирался утешаться подобной моралью, — Если не ошибаюсь, Праздник Тела и Крови Христовой завтра. В нашем распоряжении остаток дня и ночь. Это не очень-то много.
— Но на это время вы с нами, капитан?
Я взглянула ему в лицо и встретилась с уверенным взглядом пары серых глаз. Вполне человеческих глаз, принадлежавших очень уставшему человеку.
— С вами, — сказал он, поколебавшись, — Я все еще не верю в вероломство графа, но мой долг — защищать вас, пока все это не закончится. Я готов молчать еще одни сутки. После этого мне придется донести графу обо всем, что я видел. Это не моя воля, это моя обязанность, которую я сам возложил на себя согласно присяге. Надеюсь, вы понимаете меня.
— Плевать на вашу присягу, — беззаботно отозвалась я, — Главное — еще почти на сутки вы наш.
— Времени мало, — сказал негромко отец Гидеон, — Что бы мы ни собирались делать, действовать надо немедленно.
— Совершенно верно, отче, — согласилась я, — Поэтому давайте начнем с того, что попытаемся восстановить хотя бы часть мебели. Уже девять часов по локальному, время завтрака, а мне не улыбается трапезничать в доме, где словно ураган прошел. Бальдульф, займись завтраком! У нас должно было оставаться мясо, лепешки и…
— Завтрак? — отец Гидеон уставился на меня в немом удивлении, — Вы собираетесь завтракать?
— Ну разумеется! Какой идиот станет воевать на пустой желудок?
— Ладно… Но что мы будем делать после?
— Не знаю, — вздохнула я, — Пока не знаю.
DECIMUS
Авву Аммона спросили: «Какой путь тесный и прискорбный?» Он ответил: «Путь тесный и прискорбный есть обуздание своих помыслов и отсечение собственных пожеланий для исполнения воли Божией. Это и значит: „вот, мы оставили всё и последовали за Тобою“»
Авва Аммон
Летние сумерки опускались на Нант быстро и внезапно, как топор имперского палача опускается на голову приговоренного. Еще минуту назад злое белое солнце выжигало любое проявление жизни на улице, и его кипящие лучи превращали помои на мостовой в засохшую бурую корку. И вот уже солнце пропало, как будто никогда его и не было, как будто этот проклятый город, наполненный гнилью, страхом, отбросами и пороками всех возможных мастей, всегда существовал в грязной серой темноте, сползающей на него с неба. Огромная зловонная туша Нанта стала замирать, но в ее глубинах все еще текла жизнь — жизнь кричащая, скрежещущая, жизнь шумная и жизнь хмельная. На смену жизни дневной приходила жизнь ночная, и этот краткий миг перемены, ощущаемый только в сумерках, наполнял душу смутным осознанием собственной причастности к каким-то загадочным и текущим под каменной кожей процессам.
С улиц убрались лоточники, торговцы выпечкой, уличные фармацевты, предлагающие капсулы с никотином и экстрактом белладонны, и прочий торговый люд, чьи монотонные выкрики сливались в сплошную гремящую и лишенную ритма музыку. Их время закончилось. Лишенные обжигающего света, улицы Нанта быстро застывали, как вывалившиеся из живота кишки мертвеца. И все живое торопилось убраться с них с последним лучом. Все живое спешило спрятаться в камень, закопаться поглубже. Доброму человеку нечего делать на улицах ночью.
Ночные звуки — особенная категория звуков. Они тревожны, как крики больных птиц, и царапают нервы тупыми иглами. Беспокойные звуки, рожденные самой ночью, чье черное тугое брюхо царапают шпили башен и крыши домов. Ночь сладострастно приникает к камню — и трется об него, как большое животное. И шумный, крикливый, дерзкий город обмирает, чувствуя это прикосновение.
Я попросила Бальдульфа придвинуть мою кровать к окну. Окно было прорублено невысоко, так что я могла смотреть в него, хоть и редко испытывала подобную необходимость. Но сейчас мне почему-то хотелось смотреть на сумерки. И слушать звуки ночи, еще тихие, едва ощущаемые, но становящиеся все звучнее и громче с каждой минутой. Звуки новой хозяйки этого города, спешащей вступить в свои права.
Стук чьих-то шагов по мостовой — быстрый, испуганный, неровный. Припозднившийся горожанин, торопящийся домой. Те, кто выходят ночью на улицы чтобы работать, ступают бесшумно. Резкие окрики, злые, как у голодных гиен, пирующих над остовом туши — это нищие калеки собрались небольшой стаей на углу, переругиваясь друг с другом. Они — особенный народ, народ в народе, может быть даже своя особенная биологическая форма — слишком уж непохожи эти люди на всех прочих. Но они не задерживаются надолго, их тоже подгоняет подступающая темнота, уже текущая по улицам и едва разгоняемая блеклыми огоньками уличных фонарей, покачивающихся на ветру. Слышен стук стальных ног по камню — это прошел неподалеку патруль стражи. Хмурые, закутавшиеся поверх кирас в плотные стеганные куртки с большими воротниками, стражники бредут в ночи, лениво рассекая темноту желтым светом своих фонарей. Они никуда не спешат и не торопятся, они принадлежат этой ночи, как уже принадлежат ей быстро остывающие громады домов и холодный камень стен.
Я лежала у самого окна и наблюдала за тем, как темнота поглощает все, созданное человеком, с жадностью и вместе с тем неспешностью. Все, что человек создал за несколько веков — огромные стены, каменные укрытия, вывески, мостовые, коновязи — все это ночь съедала с одинаковым аппетитом, оставляя только огоньки фонарей, мигающие на ветру. Ночь была не просто глухим покрывалом, которое мир набрасывал на шумную клетку. Ночь была вечным напоминанием о том, что все, сотворенное Богом или кем-нибудь иным, не бессмертно, и за всяким рассветом следует закат, предопределенный и неизбежный. Когда-то наступит последний закат, и темнота слижет с лица планеты не только переулки с улицами, но и прочие следы присутствия человека. И Вселенная, эта бездонная пропасть, полная ледяных осколков звезд, этого даже не заметит. Ей, вечной бездне, безразличны нищие, императоры и ночные головорезы.
Ламберт хотел подойти бесшумно, и у него бы это вполне получилось, несмотря на массивность литых доспехов, но его отражение мелькнуло в стекле.
— Присоединяйтесь, капитан, — кивнула я, — Хотя вряд ли эта картина покажется вам хоть в чем-нибудь примечательной.