Клаудо тихо кряхтел в своем углу, вторя моим мыслям. Иногда на него это находило и он по-старчески едва слышно покряхтывал, точно жалуясь на свою, тоже не очень благополучную, долю.
— Чего тебе, ржавый недотепа? — спросила я. Ответа я, конечно, не дождалась, Клаудо, как и всякий сервус, был нем. Но сказанные вслух слова позволили расшевелить замерший, слипшийся болотным малярийным облаком, воздух в комнате.
Он молча смотрел на меня своими получеловеческими-полурыбьими глазами, в которых иногда при неверном освещении могло показаться присутствие какого-то невысказанного, залитого жидким стеклом, чувства. Страдания? Боли? Гадать по ним было не проще, чем по выражению пары блестящих пуговиц.
А что, если он в еще более худшем положении, чем я? Я лишена тела, но у меня есть рассудок, который угаснет только с моей смертью. Что, если рассудок сервусов тоже парализован, в то время, когда их тело отдано в бесконечное услужение другим людям? Эта мысль заронила в сердце острую колючую стеклянную крошку. Представилось, как запертое в своей собственной бренной оболочке беспомощное сознание, точно узник в темнице, молча наблюдает через мертвые глаза за тем, как некогда послушное ему тело прибирает в доме, подает вино и прислуживает за столом. Растирает от пролежней, вводит катетер, вытирает полотенцами… Видит — и не может даже прошептать мольбу о том чтоб его милосердно уничтожили. Потому что у него нет даже рта. Только бессмысленное, бесконечное служение, которым оно может искупить свои прошлые грехи…
Я вздрогнула. Бальдульф прав, моя болезненная впечатлительность когда-нибудь доведет меня до беды. Придумать какую-то ерунду, потом поверить в нее и придти в отчаянье — в этом вся Альберка, без сомнения. Нет и не может быть никакого сознания в теле серва, это лишь грубая человеческая оболочка, кости и плоть, собранный из человеческих частей услужливый механизм. Говорят, в домах высшего общества сервусов не используют, их трупный запах и походка загулявших пьяниц мешают на лакейском поприще, оттого их присутствие считается там дурным тоном. Обеспеченные люди не любят, когда им прислуживают мертвецы.
Другое дело — город. Здесь мертвецам рады, здесь для них всегда есть работа. Сервус — дорогое удовольствие и позволить его может не каждый. У Рыбного моста по вторникам действует рынок сервусов, и там стоит побывать хотя бы один раз в жизни чтобы понять какую-то маленькую мысль, для которой нет ни названия, ни соответствующего слова. Там продают старых уцененных сервусов вроде Клаудо, и на фоне некоторых из них он мог бы еще показаться писанным красавцем. Самый пропащий товар, от которого торопятся избавиться продавцы — «liberis bellum», дети войны. На улицах их обычно кличут «мертвичиной в мундире», «дохлятиной» и «орденоносцами» — в зависимости от воспитания говорящего. Этих сервов в Империю привела война, одна из тысяч войн, которые отгремели при прошлом Императоре, или одна из сотен, которые гремят по всему миру при нынешнем. Этих доставляют сюда со всего света — сорбов, велетов и ободритов с болотного, негостеприимного Востока, гордых ромеев с плодородного Юга, бретонцев и нормандцев скалистого, вечно непокоренного, Запада, и даже заросших великанов-ютов с морозного недоступного Севера. Взятые в плен с оружием в руках, за сопротивление Императору, они приговариваются к наложению Печати покаяния пятого уровня даже не поодиночке, а десятками за раз, как клеймится скот в загонах. Они почти всегда изувечены при жизни, у одного не хватает руки, у другого свернута на сторону голова или выбиты взрывной волной глаза. Таких берут неохотно и по малой цене, обыкновенно на тяжелую работу — в доки, на сталелитейную фабрику, на прокладку дорог.
Те, что получше, вроде нашего Клаудо, идут в другую цену, хотя и с ними жизнь обошлась не сладко. Лучше всего молодые, но это редкий продукт, и за него торговцы ломят двойную цену. Редко на кого по молодости накладывают печать такой тяжести, зато и «молодое мясо» куда долговечнее, некротические процессы разрушают его не так быстро.
Можно встретить и женщину-сервуса, но за нее редко дают хорошую цену, хотя и на такое встречаются любители. Говорят, у баронессы Лаудон вся комнатная челядь в палаццо состояла из сервусов женского пола. Горничные, уборщицы, швеи, даже фрейлины. Баронесса обиделась на весь человеческий род за какую-то учиненную ей в молодости обиду и с тех пор, поговаривают, доверяла только мертвецам. Когда ее казнили вслед за мужем, уличив того в государственной измене, господин императорский палач припомнил ей и это.
Еще, говорят, какой-то прыткий хитрец в Геранде умудрился наладить целый подпольный бордель, оснащенный сервусами. Находка была так оригинальна и пользовалась такой небывалой популярностью у тамошних мужчин, что граф Нантский изволил хохотать до слез, прежде чем приговорить сообразительного подлеца к кипячению в масле.
Улицы о многом могут рассказать, надо лишь понимать их язык и не чураться обращать к их изъязвленным смердящим устам уши.
Клаудо Бальдульф купил по случаю, и весьма удачно, за один полновесный солид. Купил не для себя, сам-то он играючись управлялся со всеми делами, и работал за троих, а для меня. Клаудо был моим личным пажом, он служил моими руками — вместо тех бледных никчемных отростков, что безвольно лежали на простынях. Обтирал меня, подавал вино и еду, запирал двери, одевал, укутывал одеялом. Иногда я задумывалась о том, каким был его путь, приведший его в конце концов в старый полуразвалившийся дом на окраине. Был он дьяволопоклонником, отринувшим все святое и подчинивший свою душу адской геенне? Ворожеем, творившим из крысиных потрохов и вороновых перьев проклятые зелья для причинения болезней и горестей? Может, предал своего хозяина, нарушив данное единожды слово? Клаудо хранил этот ответ в себе и не торопился делиться им с кем попало. Как и я, он выработал особое отношение к окружающему миру и, сам беспомощный, навсегда отгородился от него невидимой стеной.
Когда с улицы вошел Бальдульф, я уже почти успела вогнать себя в гроб горестными мыслями. Три стакана вина с корицей поневоле настраивают на меланхоличный лад, а уж в одиночестве… Увидев его заросшую густым волосом голову на могущих плечах, его широченный торс, перетянутый старым кожаным солдатским ремнем, его могучие руки, бережно прикрывающие дверь, я так расчувствовалась, что даже защекотало в глазах. Он вошел — этакий нарочно неуклюжий, покрытый капелью медведь, пахнущий уличной сыростью, дымом, взъерошенный, грузный, по-звериному осторожный…
— Слава Богу, явился! — возглас сам вырвался наружу, как пташка в распахнувшуюся дверь клетки.
Бальдульф взглянул на меня и его вечно смеющиеся серые глаза подмигнули мне.
— Конечно, я. А ты кого ждала, королевна спящая, мантикору?
— Мантикор не существует, — сказала я, уже стыдясь своей радости, — Это сказки для детей.
— Вот еще сказки! Один мой знакомый валлиец клялся, что подстрелил одну на охоте. Он отрезал ей лапу и засолил ее, а потом она спасла его от слепоты.
— Не бывает никаких мантикор, Баль. И ничьими лапами не излечить слепоты.
— Ну, ты у нас грамотная, тебе и решать, чего там бывает, — проворчал Бальдульф, — Тогда, может, скажешь, что и этого мяса, что я в руках держу, не бывает? И если его не бывает и в руках у меня один морок и наваждение, то куда тогда подевались мои пять медных ассов, а?
— Ты нашел мясо! Ты молодец, Баль! Ты лучший охотник в этом трижды проклятом городишке!
— Охотник не охотник, а поторговаться пришлось… Мне эта треска уже поперек глотки встала, признаться, следующую уже пришлось бы сапогом внутрь заколачивать. Так что пришлось… Ну, завтра пенсия должна поспеть, не помрем же мы с одной медяшкой в кармане — да с мясным пирогом, а?
— Не помрем, — сказала я, улыбаясь, — Наверняка не помрем.
Я прекрасно понимала, что мясо предназначалось в первую очередь мне. Бальдульф, и так неприхотливый в отношении еды, мог питаться хоть месяц напролет черствым плесневелым хлебом из отрубей и желудей. Но мне голодать он никогда не позволял.