Здесь покоятся литейщик
Эвальд Вальфрид Блумберг
и
замечательный певец
Рамон Наварро
Все прочитать можно, что я вырезала на камне. Ни ветер, ни дождь не вытравят эту надпись.
Я опустила шкатулку в ямку у ограды.
В этот миг вспыхнуло солнце, на могилу упали яркие лучи. Воздух расщепили прозрачные снопы света.
Еще глуше стала могильная тишина, хоть где-то вдали защебетали птицы. Ярче и чище проступили краски.
Есть ли у птиц душа? Если считать, что есть, — наверняка в этот миг душа моего певца покинула его птичье тельце.
— Скоро уж свидимся… — хрипло прошептала я.
Солнце заволокли облака. Все вокруг обрело будничный вид, и краски поблекли.
Я украла розу с соседней могилы. С семейной могилы Карлсбергов — самую алую розу.
Смолистый аромат кладбищенских елей разносится далеко за пределы царства могил — я вдыхаю его, шагая к автобусу.
"Где кладбище, там и запах ели, — размышляла я про себя. — А где наш брат пенсионер, там всегда найдешь пеларгонии".
Схожу с автобуса на углу, у лавки хозяйственных товаров, и покупаю три рулона самоклейки, по восемнадцать метров в каждом. Вдобавок по соседству, надежности ради, прихватываю два пакета ваты. Пластиковые мешки снабжены удобными ушками, чтобы их развешивать в ванной, раскрашены они в четыре цвета.
Хоть теперь и вовсе неважно, вернулись голуби или нет, я все же спешу бросить взгляд на крышу "Тридцать третьего" магазина, прежде чем прикрыть за собой дверь парадного. Но вот дверь захлопнулась, а сердце даже не екнуло при мысли о том, что все нынче в последний раз…
Не знаю, отчего это так, может, оттого, что устала — как-никак два лестничных пролета пришлось одолеть — а может…
Звуки… какая-то музыка звенит в мозгу, струится она изнутри, в этом нет никаких сомнений. Играют на загадочных инструментах музыканты, неведомые друг другу. А может, они просто друг друга не жалуют.
Хотелось бы знать, всегда ли оркестр из недругов надрывается в мозгу у бедняги, решившего покончить с собой?
Войдя в квартиру, я рухнула в кресло.
Сижу, впитываю каждой порой воздух комнаты и оглядываю одну за другой мои старенькие вещицы, хоть нынче они уже сделались мне чужими. Образы их, стертые, отстраненные, вплывают в мое сознание и выплывают из него, не пробуждая воспоминаний. Словно я уже оставила их. Словно я уже на пути…
В распахнутое окно ворвалось лето, горячими и влажными простынями накрыло вещи, окутало мою голову… Я захлопнула окно. Отъединилась от мира. Молча сижу в тишине. Слушаю тишину.
Часы, те самые, что с кукушкой, рубят время мое на секунды. Каждый зубец шестерни на миг приближает смерть. Будто обратный отсчет при запуске спутника на мысе Канаверал. Один поворот зубца — и меньше одним ударом сердца.
Телефон молчит. Стоит на своем привычном месте. Пасть, наглец этакий, не разжимает. Дуется, знать, что я доселе ему не кланялась. Пластмассовый корпус его источает спесь. Наборный диск пялится на меня, безликий, зловещий, как солдатский номерной знак.
Черное орудие дьявола сияет злорадством: знает ведь, подлый, что один-единственный телефонный звонок в этот миг мог бы все изменить.
Но…
Равнодушие его бесит меня: в кровь, должно быть, капает адреналин. Ярость ударяет в голову — не унять. Резким движением я выдергиваю штепсель из стенной розетки. Обматываю телефон шнуром.
И бегом к лифту.
— На свалку — телефон! — проорала я в зев мусоропровода, швырнув аппарат в черный вонючий провал. Прогромыхав по железной трубе, телефон шмякнулся о дно мусорного бака, и радость полыхнула в душе: наконец-то я отомстила ему за все несостоявшиеся разговоры. Может, сходную радость ощущают подростки, вспарывая в автобусах обивку сидений?
Что, если вспоротые сиденья в наших автобусах, трамваях и поездах — всего лишь месть юных за то, что с ними не говорили?
Вернулась в квартиру. Снова рухнула в кресло. Рядом все так же стоит пластиковый мешок с самоклейкой и ватой. И я все еще не сбросила с себя плащ.
Ближе к вечеру
Сижу вот, ссутулившись, и гляжу на детей моих и внуков, а они, чуть отклонясь назад в серебряных рамках портретов, гуськом надвигаются на меня. Друг за дружкой устремляются они ко мне с полки моего секретера. Шествуют один за другим нескончаемой вереницей. Глазами большими, круглыми смотрят они на меня. В глазах этих вопрос за вопросом.
Комната по-прежнему залита светом.
На лице у Ингрид укор. А три сына моих улыбаются, как положено улыбаться дельцам. Дельцам удачливым, но притом безрадостным. А у внуков вид чуть ли не испуганный. И глаза у них круглые-круглые.
Портреты разбередили мне душу, и тоска требует выхода. Или, может, это страх, гнев, растерянность?
Решимость мою им не ослабить, но чувства эти раздражают меня.
— Бедные дети, кому-кому, да только не вам меня корить. Когда вы наконец поймете, что я извелась тоской — хоть бы по телефону голос ваш услыхать, хоть бы когда-нибудь навестили меня…
Это я так со стенами разговариваю, а сама между тем вытряхиваю самоклейку на черный дубовый стол.
— С чего это вы так пялитесь удивленно? Корить меня вам не пристало. Я вас же от обузы хочу избавить. Вы не желаете меня знать. А одной мне здесь делать нечего. Так-то вот. Только не вообразите, будто я решила покончить счеты с жизнью из-за Рамона Наварро, хоть я и любила его не меньше, чем люблю всех вас. Оно, конечно, как бы ни донимали боли в суставах, птаха певчая скрашивала мне жизнь. Но отвернувшись от меня, вы этим вырыли мне могилу… так-то вот.
Я укладываю моих детей и внуков — серебром обрамленных — в пластиковый мешок. Всех вместе я уношу с собой на кухню и плотно притворяю дверь.
Залезать на стул и слезать с него в мои годы не сладко. Заделываю сперва щель в двери между комнатой и кухней. Мучительна боль в коленях — будто черти сверлят суставы зубными бурами старого образца. Но я терплю, никакой халтуры с самоклейкой не позволяю себе, знаю ведь: чем плотней я заделаю щели, тем скорей добьюсь своего.
Подле вентиляционной решетки на кухне отвалился кусок штукатурки — я всадила в дыру половину пакета ваты.
Потом я заделала решетку пленкой, и тут вдруг меня осенило: а ведь я из-за речи прощаюсь с жизнью.
Нет, друзья мои, я рассудка еще не лишилась.
Не с кем слова сказать, тишина сводит с ума. Когда глохнет речь, тебя захлестывает одиночество. Кто познал одиночество — тот вне жизни. Уж коли отдали тебя одиночеству в лапы — оно задушит тебя страхами и тоской. Мне внушило оно, что жить не имеет смысла. Дети мои этого так и не поняли. А может, и поняли, только им на меня наплевать? Короче, что есть, то есть. И нечего на меня обижаться.
Вроде бы я спокойна? Ни капли страха. Разве что чуточку любопытство щекочет. Мысль, что я от этого уже не очнусь, что никакого завтра для меня не будет, — совсем не страшит меня. Совсем напротив, в душу тихо закрадывается род умиротворяющего ожидания. Скоро все будет уже позади, я наконец-то избавлюсь от самой себя… от боли в суставах и от боли в душе. Я и вправду сама себе надоела…
Заделав все щели, сквозь которые в кухню мог бы поступить свежий воздух, я присела к столу. Вытянула ноги, слегка поболтала ими. Когда утихли судороги в икрах, взяла пластиковый мешок и растянулась у газовой печи.
Вынув из мешка все фотографии, расставила их полукругом на полу перед духовкой. Моим детям и взрослым внукам, тем, которым больше двадцати и, стало быть, они вполне могли сесть в автобус и приехать ко мне, — этим я отвела лучшие места, что называется, в первых рядах партера. А малолетних внучат, никак не повинных в том, что не навещали меня, я поставила во второй ряд. Не подумайте только, будто, умирая, я хочу, чтобы рядом была родня. Такие нежности не по мне. Но уж конечно, те, кто обнаружат мой труп, решат, что на пороге смерти я жаждала близости возлюбленных существ.