— Прав был Пикассо, — сказал он.
— В чем он был прав? — Зрачки ее расширились и потемнели.
— А в том, что единственное важное в жизни — это работа.
— Мужская логика, — сказала она с усмешкой. В голосе ее прозвучало презрение, но Коре ничего ей не возразил.
Ей, этому эксперту по кадрам, все равно не понять, что творчество приносит радость. Что оно поглощает человека целиком, заслоняя все прочее, вытравляя его из сознания. Он, Коре Вестин, принадлежит к сонму избранных. К сонму счастливчиков. Была бы только работа, и он может обойтись без всего прочего и выстоять. Он — и Пикассо.
Повернувшись спиной к законной супруге, он встретил утро лицом к лицу, на губах его блуждала злорадная улыбка. Жанетта еще не знает, что ему доверен самый крупный и важный текущий счет его фирмы. Ничего, жить можно. На дворе — чудесное утро. Коре польщен: именно его выбрали руководить рекламной кампанией, составить текст обращения к придирчивым покупателям на мировом рынке. Само собой, на нем большая ответственность, но задача увлекает его, удесятеряет силы. Благосостояние отечества зависит от его, Коре, умения обеспечить сбыт высококачественной шведской техники на мировом рынке.
Мысленно прикидывая, как будут выглядеть новые рекламные проспекты, он едва слышно забормотал:
— Заголовок: "Беспощадный"… Подзаголовок: "Самонаводящийся Робот 80 действует без промаха".
— Ты что-то сказал, дорогой? — спросила Жанетта.
— Развидняется за окошком, — ответил ей Коре.
Исповедь самоубийцы
Дорогие читатели!
Уже несколько месяцев прошло с того злосчастного дня, но по-прежнему в душе царит смута. И лишь после долгих колебаний и глубоких раздумий я решилась обратиться к вам.
Хочу, чтобы вы знали: с самого раннего детства мне внушали, что грех выставлять напоказ свои беды и обременять ими других людей. Всякому и своих бед хватает. Потому-то исповедь моя скорбна.
Блумберг, мой возлюбленный покойный супруг, такого правила в жизни держался: "Наша семья сама себе помощник". И до сей поры я всегда старалась следовать этому правилу.
Вы уж простите мне, что я этак навязываюсь вам. Но я не вижу другого способа вступить хоть с кем-нибудь в разговор.
Обо мне одной пойдет речь в моем рассказе. О старой женщине. И об одном летнем дне.
Пусть мой рассказ правдив во всех подробностях, все же, сдается мне, он необычен. Для общих выводов, как я полагаю, он непригоден. Да и вообще, насколько наши правдивые истории отражают жизнь? Опыт мой учит меня с сомнением относиться к этому. Я расскажу вам все по порядку, со всеми подробностями, дабы вы на прочной основе мнение свое составили и суждение свое вынесли.
А уж если вы по доброте своей напишете мне, узнав о моей беде, тут уж я всей душой буду вам благодарна.
Может, с вашей легкой руки я, наконец, пойму, что к чему, и письмо ваше будет все равно что долгожданный луч света в веренице унылых дней моей жизни. Если, конечно, я еще буду жива…
Преданная вам
Тильда Корнелия Блумберг.
Мой адрес: Седра Веген, 26300 Хеганес, Швеция.
Утро
Замешкалась в постели, разглядываю свои ноги, торчащие из-под одеяла, и думаю: а ведь лиловый узор сосудов на стопе напоминает схему железнодорожной сети в округе Дешебру, откуда я родом. Часы с кукушкой ручной работы показывают десять минут седьмого. На полке секретера из грушевого дерева выстроились фотографии детей и внуков. Серебряные рамки портретов вычищены до блеска. Фотографий так много, что хоть садись в карты ими играй, — проносится у меня в голове.
Внешние приметы нынешнего июльского утра никак не предвещают, что ему суждено стать отличным от всех других. Ноют кости в обоих бедрах. Боль пронзает крестец, как только я поворачиваюсь в кровати и сажусь — опускаю палец в стакан с водой, где покоится по ночам моя вставная челюсть.
Не больно ты хороша нынче, Тильда Блумберг, — думаю я, смачивая кончиком пальца пересохшие десны. — Но сделка есть сделка. Коли ты весь век силу свою продавала, чтобы детей прокормить и образование им дать, — не можешь же ты нынче требовать, чтобы сила при тебе осталась. Чтобы человек съел пирог, да притом его же и сохранил, — такого еще свет не видал.
Я шепчу про себя эти слова, а между тем собираю всю силу воли, чтобы встать с постели и начать день. Делаю глубокий вдох. Беру, что называется, "разбег". И свешиваю ноги с кровати. С начальным этапом подъема я справилась.
Это расплата за труд всей жизни: сорок один год я скребла, протирала со стружкой полы; перетаскивала с места на место парты, носила ведра, чистила сортиры и точила мелки в Хельсингборгском управлении школ. А нынче весь этот труд отдается во мне волнами боли, когда, уже на втором этапе подъема, сидя по-прежнему на краю постели, я раскачиваюсь взад-вперед, взад-вперед… Зубной протез в стакане насмешливо ухмыляется. Чванливой ухмылкой записного умника.
Которая бесповоротно сулит мне борьбу с болями во всем теле до самого моего смертного часа. Все проще простого — это награда за тяжкий физический труд, каковой судьба всегда одаривает бедняков задним числом. Как добавка к пенсии по старости.
Вдеваю ноги в тапочки со стоптанными задниками. Выуживаю из стакана вставные зубы. Разеваю рот. Языком прилаживаю бутафорскую челюсть к воспаленным деснам. Вынимаю из картонного футляра очки. Пересекаю комнату и подхожу к окошку. Поднимаю штору.
"Интересно, что я нынче увижу на крыше нашего магазина?" — размышляю я.
Солнечные лучи изрешетили стоявший над городом сизый туман. Утро робко ступает по ярко-красной, железной крыше особняка. Недвижные березы ждут не дождутся первого утреннего ветерка. На бледно-голубом пологе неба там и сям белыми перышками мелькают чайки. Медленно кружат они над горными склонами в потоках дольних ветров. В поисках корма, свивая за кругом круг, постепенно уносятся они к Эресунну.
"Тридцать третий" — так называется магазин… Старинный торговый дом на другой стороне улицы. Я обшарила взглядом все скаты крыши.
Где вы, друзья мои? Вот уже месяц, как вас нет. Целая голубиная стайка разом пропала куда-то. Может, и вы тоже в отпуск умчались, как та чужачка, что ко мне приставлена помогать?
Что ж, утро как утро. Ничто пока не пророчит, что оно будет иным, чем все прочие летние утра на моем веку. Долгое жаркое лето выдалось нынче. А я вообще ненавижу лето. Да вдобавок эта чужачка, девчонка с именем непроизносимым, которую пенсионное ведомство в помощь мне отрядило, в июле носа ко мне не кажет.
Ей, видите ли, отпуск причитается по закону. Это бы еще полбеды. Но у этих самых, шведов новоиспеченных, хватает наглости пять недель отдыха требовать. Чужачка, надо думать, укатила к своей родне за границу.
Может, даже мне особенно не на что сетовать? Вроде бы я привыкла коротать дни одна. Да и боль во всем теле всегда тут как тут, ее стараниями привычные домашние хлопоты становятся необыкновенно занимательным, незабываемым переживанием.
Вот только человеческой речи не слышу.
Даже не вспомню: когда в последний раз довелось мне побеседовать с человеком? Уж верно, когда девчонка эта, чье имя не выговорю никак, квартиру мою убирала. На другой день она сгинула: в отпуск умчалась. А теперь вот уже три недели да четыре дня, как я ни с кем словом не перемолвилась, даже голоса человеческого не слышала. Для того ли речь в теле моем живет, чтобы я ею не пользовалась никогда? Мне-то небось отпуска не давали, когда мне было двадцать. И за границей я ни разу не побывала.
Дальше Людвики небось не ездила.
Зима тридцать восьмого года… Впервые в жизни Блумберг мой столько деньжат прикопил, что мог на денек отпроситься с работы и предложить мне прокатиться с ним поездом в Людвику.
В тот год много снега выпало.