Но этот метод его и погубил. Как он мог излагать свою точку зрения, что дважды два четыре, если всё время нужно было притворяться, будто дважды два пять, для того чтобы переходить от одной предпосылки к другой? Он вынужден был притворяться таким же безумным, как эти судьи, чтобы сражаться их собственным оружием, говорить с ними на специфическом языке, который для них был родным, который давал им целеустремлённость и спокойную совесть, у него же высасывал всю кровь из сердца, отнимал силы, потому что он чувствовал себя шарлатаном, когда излагал этим языком свои самые заветные мысли.
Он спрашивал себя, во что же он верит? Почему он не может принять чужие слова просто как символы? Приходится же пользоваться всякими терминами! Все термины неверны, ибо по самой природе своей считаются вещами в себе, тогда как они — просто попытки обобщить известные формы изменений. Так почему же не употреблять и тут, на суде, христианские термины, как ему всегда в какой-то мере приходилось их употреблять в своих книгах? В конце концов, весь человеческий язык состоит из символов, подобных условным математическим обозначениям. Только символы речи связаны с чувственными и эмоциональными восприятиями теснее, чем математические. Как философ, верующий в движение и относительность, Бруно скорее всякого другого должен был бы подчинять себе слово, объясняться при помощи любых символов — языком Платона или «Мистерий», апостола Павла и отцов Церкви, Пифагора или Раймонда Луллия[202]. Здесь, на суде, он говорил с людьми, для которых символы христианской веры — не просто символы, а кровь и плоть действительности, неотделимая от их собственной плоти и крови, «substantia», в том смысле, в каком это слово употреблялось схоластиками, а не Аристотелем. Он же, Бруно, умышленно употреблял этот термин в двойственном значении, чтобы затемнить его истинный смысл.
Итак, он старался отвечать на вопросы единственными словами, способными оправдать то, что он считал истиной, перед этими судьями с глазами убийц. Но всё время изнемогал от гнетущего ужаса, от ощущения нереальности, обманчивости всего, что с ним происходило.
Борясь с обвинениями, которые он считал совершенно вздорными и которые он, как нормальный, разумный человек, имел полное право опровергать какими угодно средствами, — он в то же время испытывал всё возраставший страх, что его обвиняют справедливо, ибо он действительно сеял заблуждения и дьявольскую ересь и стремится теперь обмануть судей не только двусмысленными речами, но и тем, что, защищая себя, он сам не вполне убеждён в правильности своих заветных стремлений.
Всё углублявшийся разлад между тем, что он говорил, и тем, что он чувствовал, убийственная настойчивость и священнодейственная важность судей, в основе которых лежала спесь и алчность, — всё это клином врезалось в его душевную жизнь. Скоро он перестал понимать свои собственные мысли и ощущения. Он замечал, что, как попугай, повторяет слова, некогда для него священные, как выражение нового познания, как провозвестники того дня, когда человек будет ходить, как новый Адам, в созданном вновь мире. А теперь эти слова значили для него не больше, чем фразы о воплощении, которые он повторял, как попугай, за судьями. Свою речь о бесконечности Вселенной он начал с таким чувством, как школьник отвечает скучный урок. Где-то вовне оставалась та часть его души, которую когда-то приводило в трепет это откровение, которая верила, что эти слова переживут века и никогда не отзвучат. Несколько лет тому назад, когда он в первый раз поднялся на кафедру, чтобы произнести эту речь, он верил, что разверзает пропасть между прошлым и настоящим человечества, он познал безмерное одиночество сильного, того, кто, подобно ликующему эхо, возвещает о братстве в ещё нерождённом свободном мире. Он обрушился на всех, кто калечит и подавляет, он стал рупором, передающим грозный клич свободы, вестником бури, которая сокрушит угнетателей и мракобесов, которая ошеломит их сверканием обнажённого меча правды. А теперь, когда он стоял под скучающими и жуткими взглядами судей, голос его звучал сухо, тускло, и только писцы, записывавшие показания, проявляли интерес к ним. Да и тех интересовало лишь одно: чтобы он не говорил слишком быстро. Раз Бруно поймал себя на том, что умеряет быстроту речи, чтобы писцы успели всё записать, — и тогда злые, горящие глаза обратились на него.
Написанное им когда-то звучало в глубине его души, как прибой будущего. «Насильники хуже червей, гусениц, губительнее саранчи и должны быть уничтожены». А от чьего же имени говорит этот суд, как не от имени насильников и паразитов?
Он боялся теперь уже не того, что не сумеет убедить судей в своей невиновности, а того, что сам внутренне не будет больше в ней убеждён. Он страстно умолял судей не верить обвинению его в богохульстве (в котором он на самом деле был виновен), ибо богохульство в его глазах было чем-то совсем иным, чем в глазах судей, и в этой-то разнице и заключался весь внутренний смысл его новой философии, его восприятия действительности. Таким образом, если он не сумеет убедить судей, что он не кощунствовал, — это он-то, славивший жизнь во всех её проявлениях! — значит, он и сам уже нетвёрд в той вере, которая когда-то ярко горела в нём и теперь угасала под упорными взглядами судей — этих людей, изгадивших всю человеческую жизнь!
Но он не знал, чего боялся больше, — того ли, что не убедит судей, или того, что убедит их. Ибо не убедить значило навлечь на себя всю тяжесть преследования, успех же окончательно убил бы в нём слабевшую с каждым днём веру в свои идеи, привёл бы к тому, что он, Бруно, навсегда усвоил бы язык судей и стал бы таким же сумасшедшим, как они... Но могло же всё выйти иначе! Может быть, если бы он убедил судей в своей невиновности, ему вернули бы свободу и он обрёл бы новую уверенность в себе, зашёл бы ещё дальше в том, что эти люди считали богохульством. А если он покажет, что не имеет ничего общего с судьями и их мировоззрением, его осудят и, может быть, к нему вернётся та вера, которая теперь казалась ему дороже всего на свете. Вера в вечное изменение Вселенной, в безграничные её возможности. Вера в бесконечные силы, которые подчинит себе человек, когда он создаст диалектику, при помощи которой постигнет природу движения.
Страх, испытываемый им перед судьями, доказывал, что в его философии есть пробелы. Сознание этого преследовало его со времени приезда в Венецию. Он вдруг понял, в чём заключается этот пробел, когда, излагая судьям свой символ веры, дошёл до слов: «...так же, как ничто не может быть прекрасно, если в нём нет красоты». Ибо этот тезис, которым он рассчитывал угодить судьям, прямо противоречил новому уклону его мысли. Конечно, он много писал когда-то в таком платоновском духе. Но всё это он зачеркнул, когда в своём сочинении «De Immenso» сказал:
«...нечто абстрактное, логически существующее, но нереальное. Если творятся дела справедливые, это и есть справедливость. Если творятся дела добрые, это и есть добро. Мудрые дела — это и есть мудрость. Есть боги и звери, но нет божественного начала и животного начала».
В испарине страха перед тем, что судьи знают его сочинения не хуже его самого, он ждал, не процитирует ли кто-нибудь из них это место. Дилемма, встававшая перед ним, заключалась не в том, будет ли он опровергать или защищать антиплатоновскую точку зрения. Тут всё дело было во внутреннем выборе, который ему не удавалось сделать. В невозможности отождествить того Бруно, который писал о «мировой душе», с тем, который признавал все абстракции.
И это ощущение раздвоения, этот страх перед своей внутренней несостоятельностью, которую неожиданно выявил перекрёстный допрос, становились всё острее с каждым заданным вопросом. Когда он стойко отрицал обвинение в том, что смеялся над таинством причастия, ему припоминались фразы в его «Печати печатей», высмеивавшие значение, которое придают люди «таинствам Вакха и Цереры», de Cerere et Baccho crudelitates. Когда он на суде отрицал свои нападки на Христа и христианскую мораль, ему на память приходили некоторые места из «Изгнания торжествующего зверя», например: