Его всё больше и больше тянуло к доминиканцам, с которыми он познакомился здесь, в Венеции. Монастырская дисциплина, вызывавшая в нём давно забытые воспоминания, не казалась уже более такой невыносимой.
Зато царившая в доме Мочениго атмосфера лицемерного притворства, ненужных военных хитростей, взрывов чувств, беспричинных и бесцельных, угнетала Бруно с навязчивостью ночного кошмара, не давая возможности обдумывать свои планы. Здесь происходило что-то для него непонятное. И хотя ему казалось, что во всём этом нет ничего, над чем стоило бы поразмыслить, — оно всё же приковывало к себе его внимание. Основным элементом его повседневной жизни стало сумеречное ожидание, пока наконец он не вышел из терпения и обернулся, сжимая кулаки, — но перед ним не было двери, в которую можно было бы постучаться. Одна лишь туманная завеса неопределённости, в которой он запутывался всё сильнее с каждой попыткой пройти сквозь неё. Лишь усмешка злорадного и вместе заискивающего торжества на губах Мочениго, мучнисто-белое лицо обиженного Джанантонио, наглоугрожаюшая мина Бартоло, расквасившего себе нос при падении в пьяном виде, да угрюмое молчание Пьерины, которая ходила по дому, раскачивая широкими бёдрами.
Но чего ему бояться? Совесть его чиста. Он вдалбливает кое-какой философский разум в тупую башку Мочениго и этим зарабатывает себе еду и кров. Он просто выжидает удобного случая увидеться с Папой в Риме.
Однако раньше, чем это предпринять, он должен был окончить свою книгу «Семь свободных искусств». Между тем ни одна книга не давалась ему с таким трудом. Он привык в каждом литературном центре, куда попадал, сочинять на скорую руку трактаты по мнемонике, чтобы заработать деньги и обратить на себя внимание. А эта книга, которую он пишет теперь, первая книга для Папы, должна быть попросту блестящим произведением в таком же роде. Бруно понимал, что ему надо как-то утвердиться в Риме, раньше чем представить на рассмотрение свои заветные планы разумного преобразования Церкви. Он замыслил свою книгу «Семь свободных искусств», как блестящее схоластическое сочинение обычного содержания, но с тем тонким отличием от других сочинений, какое несомненно придаст ему диалектический метод. Такую книгу он мог бы очень легко написать, а между тем работал над ней через силу. Раньше он всегда искренно увлекался тем, что писал, даже когда это были трактаты о мнемонике. Теперь он с трудом заставлял себя писать, постоянно упрекая себя за потерю времени, доказывая себе, как важно поскорее закончить эту вымученную работу и уехать от Мочениго. Но этот довод, сам по себе столь убедительный, на практике ни к чему не приводил. Бруно тратил время попусту, оправдывал себя мысленно тем, что собирает заметки, тогда как в них не было никакой надобности, пользовался всяким предлогом, чтобы бросить работу.
Когда прошёл страх, что его арестуют за смерть той женщины на каблуках, он начал бояться, как бы Тита в конце концов не явилась к нему, не стала обвинять его, предъявлять требования, которых он не сможет выполнить. Теперь, когда деньги его приходили к концу и он сильно сомневался, удастся ли ему закончить свою книгу для Папы, Бруно не видел возможности помочь Тите. Мочениго, конечно, не захочет принять её в дом. А отказаться от намерения расположить к себе Папу было уже сейчас невозможно. Последняя попытка к отступлению была сделана им в тот день, когда он ходил разыскивать Титу. И сравнивая свою нынешнюю подавленность с тем беспечно-радостным настроением, в котором он постучал в дверь Титы, он видел, какая сильная перемена произошла в нём. Правда, уже и тогда, когда он стучался в её дверь, он не был больше прежним Бруно, но тогда он ещё сохранял какое-то подобие былого энтузиазма. Теперь же он, горячо стремившийся снискать милость Папы книгой, которая ему не удавалась, был совсем новый человек, безнадёжно слабый и одинокий. И всё же бывали минуты, когда он ощущал в себе силу понимания, неведомую тем прежним Бруно, которые сохраняли ему зеркало памяти.
Он говорил себе, что только от нерешительности вглядывается в тёмную, обманчивую и беспокойную жизнь вокруг, ожидает чего-то, насторожённо примечает колебания занавески, тень мыши в свете свечей, скрип мебели наверху, говор воды, омывающей полусгнившие спаи. Всё это и множество других таких же мелочей смыкалось вокруг него тюремными стенами, которые не пускали на волю. Он как будто ожидал сигнала, который возникнет внезапно из этой совокупности явлений. По временам его охватывало злобное раздражение, и он вымешал его на Мочениго: делал двусмысленные замечания, внушавшие тому надежду на скорое возвышение. Потом говорил язвительно: «Евреи распяли Христа за то, что он не дал им могущества на земле. Чего вам от меня надо?»
Но все эти выходки кончались тем, что Мочениго унижался, молил понять его и дать ему всё загладить.
Бруно воображал, что он видит всех насквозь. Он даже играл в кости с Бартоло и проиграл ему несколько крон. Одна только Пьерина немного пугала его, когда попадалась в самых неожиданных местах и, сложив руки под передником, смотрела на него с непонятной кислой усмешкой. Всё же он раз поцеловал её на лестнице, чтобы посмотреть, как она отнесётся к этому.
— Вы очень добры, синьор Бруно, — сказала она с выразительной расстановкой. — Что это, просьба о большем или просто случайная подачка?
— Понимайте как хотите, — ответил он, отступая.
— Такому мудрому философу, как вы, синьор, не стоит слишком много думать обо мне, — продолжала Пьерина. — Я не говорю «нет» ни единому мужчине, даже поварёнку. Понятно? — Она придвинулась так близко, что почти касалась его лицом. — Я здесь для того, чтобы меня брали. — Она грубо расхохоталась. — Хоть сейчас, здесь, если хотите.
— Но здесь нас может кто-нибудь застать, — возразил Бруно смущённо и испуганно.
— Что ж, не в первый раз, — бросила Пьерина. — И, я думаю, не в последний. Впрочем, как хотите. Мне всё равно, когда и где... А вам не хотелось бы родиться женщиной, господин философ? Согласитесь, что у нас есть некоторые преимущества перед вами, мужчинами.
Она с презрением оттолкнула его, а он уже жалел, что не поймал её на слове, хотя бы для того, чтобы доказать, что она лжёт с целью его унизить. Но с того дня он избегал её.
У Бруно появилось странное ощущение своей власти над людьми: он воображал, что все обитатели этого неприятного дома пляшут, как марионетки, когда он дёргает их за верёвочку. И оттого что ему казалось, будто он распоряжается их жизнью, они уже были ему менее противны. Джанантонио всё приходил к нему сплетничать. Теперь это забавляло Бруно, хотя он знал, что мальчишка одновременно ябедничает на него Мочениго. Мочениго он говорил колкости, а потом, спохватываясь, льстил ему, думая: «Мне скоро придётся ехать опять во Франкфурт ради печатания моих книг. Вот тогда это и кончится. И если мои «Семь искусств» значительно подвинутся вперёд, можно будет сразу же нажать все пружины в Риме». После беседы с доминиканцами он был уверен, что они будут на его стороне, что они готовы простить ему всё и пустить в ход своё влияние, чтобы ему помочь. В конце концов человека, который успел стать знаменитым, вряд ли будут судить за грешки молодости так строго, как какое-нибудь ничтожество без имени.
Может быть, его удерживал не Мочениго, а Венеция. Её обессиливающие испарения в зной и холод, её вековая грязь. Этот город, что торжественно венчался с морем, был, в сущности, блудницей в сильно затасканных шелках. Жемчужно-серые вечерние туманы, розовая пудра зари приносили с собой что-то необычное, наполняли его дни и ночи томлением, ожиданием женщины, к которой можно припасть сонными губами, как к чаше, полной вина, и, уходя, оставляли желание сочинять шутливые стихи, сонеты, полные беспредметной тоски, canti carnascialeschi[187]. В часы таких настроений Бруно благодушно относился к Мочениго, поддразнивал Бартоло, предлагал ему поискать в погребе самого лучшего вина, хвастал своей жизнью, полной приключений, и тем, что ни один человек на свете не заставит его, Бруно, отказаться от своих убеждений.