— Я с тоской и ужасом услышал об этом, — заметил второй немец, который, в противоположность своему товарищу, был католиком. — И этот человек смеет заявлять, что многие кардиналы во Франции и Италии, а также священники втайне согласны с его богомерзким учением!
Бруно чувствовал, что эти люди становятся ему всё более чужды. Волнение, вызванное рассказом о Браге, оставило его разбитым, слабым, беспомощным. Один из венецианцев сказал звучным голосом, старательно отчеканивая слова:
— Пускай только этот господин выпустит в свет свою книгу. Тогда он познакомится с иезуитами.
— Но где он рассчитывает издать такую книгу? — спросил Перро. — Его уверения, будто французы поддерживают его тезисы, гнусная ложь. Даже гугенота устрашат такие кощунственные мысли. Нет, подумать только! Человек смеет утверждать, что евреи спасутся!
— Он рассчитывает издать книгу в Праге, — сообщил один из немцев, важно качнув головой.
— Если его намерение станет известно, он до Праги не доедет. Святая Инквизиция пожелает задать ему несколько вопросов!
— Мне рассказывали по секрету, — сказал немец. — Так что я надеюсь, что это останется между нами.
Бруно чувствовал, что задыхается. Второй немец засмеялся:
— В Праге есть один иезуит — по крайней мере, он был там, когда я проезжал Прагу, — который не стал бы сильно прижимать этого еретика-флорентийца. Весёлый малый! Когда я был там, он как раз выступал с проповедью о свадьбе в Кане Галилейской[158] и рассказывал такие забавные истории о том, как женщины угождали мужчинам, что прихожане покатывались со смеху и ему всё время мешали говорить. Остальные иезуиты требовали его перевода в другое место, но придворные дамы не допустили этого: при дворе его очень любят. В прошлом году к Рождеству устроили в его пользу сбор, собрали тысячу двести талеров[159], — поверьте, я не преувеличиваю! Так что можете себе представить, какой у него запас вина, пряностей и чёрного флорентийского сукна! Его хотели назначить в церковь Святого Фомы на Клейнзайте и выгнать из монастыря, что при церкви, всех монахов-итальянцев. Эту идею все одобряли, потому что незадолго перед тем один из монахов был уличён в совращении девицы знатного рода.
Итальянцам совсем не понравился такой конец рассказа, но Перро и Бруно захохотали. Бруно всё более ожесточался против венецианцев, слушавших с замкнутыми лицами.
— О, все мы знаем, каковы иезуиты, — сказал он насмешливо. — Мне рассказывали, что один из них обвинил перед Инквизицией какого-то человека в принадлежности к лютеранам только потому, что тот произносил вместо Хаббакук — Хаббакаук. Смотрите, будьте осторожны, — добавил он, обращаясь к немцам.
Наступило неловкое молчание. Но Морозини, ожидавший случая перевести беседу на менее щекотливые вопросы, сказал с усиленной приветливостью:
— Здесь, в Венеции, мы не так придирчивы к произношению. — И добавил тише: — Nihil humani[160]...
— Ортодоксальная вера и общественное спокойствие одно и то же, — решительно объявил венецианец, сообщивший о рождении антихриста. Он выпил много, и глаза у него были налиты кровью, а бесстрастное лицо землисто-бледно. — Посмотрите, как гибельна для государства оказалась реформа Церкви во Франции.
Глумливый тон Бруно нарушил приятное настроение всех гостей. Они беспокойно зашевелились. Только художник улыбался по-прежнему. Он всё больше и больше нравился Бруно.
— Я не фанатик, — сказал немец-лютеранин. — Но, насколько я понимаю, даже Тридентский собор признал, что католическая церковь нуждается в реформе. Иначе зачем бы тогда вообще созывать собор?
— Ни на одном соборе не было принято ни одного важного решения, кроме решения сжечь Гуса[161], — злобно отозвался Бруно.
— Одного я не могу понять в католической обрядности, — настойчиво продолжал лютеранин, забыв всякую осторожность и стряхивая руку товарища, который пытался его остановить. — Почему во время причащения мирянам не подносят чаши с кровью Христовой? Почему им можно вкушать тело его, но нельзя пить его кровь? Я выражаюсь символически и готов где угодно защищать мнение Меланхтона[162]...
— Герсон приводит веские причины, — фыркнул Бруно. — Ведь священную кровь могут нечаянно разлить либо в церкви, либо во время доставки её туда — через горы зимой, например. Ведь капли её могут застрять во вшивых бородах мирян. Ведь она может скиснуть во время хранения. Ведь потребовались бы огромные сосуды, чтобы вместить столько, сколько нужно для причащения десяти — двенадцати тысяч людей. Это серьёзный экономический аргумент. Не даст ли это виноградарям повод обижать Церковь, поднимая цены? Не могут ли сосуды загрязниться и стать распространителями заразы? Не вообразит ли вдруг какой-нибудь простой смертный, напившись крови Христовой, что он ничем не хуже священника? С такими аргументами приходится согласиться, иначе это значило бы уличить католическую церковь и Константский собор[163] в ужасающей ошибке. Точно так же, дорогой синьор, рекомендую вашему вниманию учение о совокупности, которое состоит в следующем; хлеб, в силу освящения, превращается в тело Христово, а Христос сказал великие слова: «Сие есть тело моё» — тогда, когда он был ещё жив и, значит, в теле его заключалась и кровь и душа. Следовательно, в хлебе мы причащаемся несомненно тела и крови Христа. Затем рекомендую вам остроумные доводы одного португальца, Якова Пайва...
Морозини опять вмешался и, всё с тем же безмятежным спокойствием, перевёл разговор на общие темы. Он усиленно добивался, чтобы Бруно подробно изложил свой вариант учения Коперника. Ему уже и раньше несколько раз удавалось втянуть Бруно в такой разговор, и Бруно блестяще высмеивал нелепость Аристотелевой идеи о шаре с многочисленными сложными движениями. «Природа идёт к цели наиболее прямым путём», — утверждал Бруно и доказывал простоту и логичность системы Коперника и применения аналогичных методов ко всем проблемам пространства. На прежних беседах присутствовал Гетальди[164], который пытался математическим путём опровергать доводы Бруно, поддерживая христианское представление о Земле как центре Вселенной и главном объекте внимания Творца.
Но сегодня Морозини не удалось заставить Бруно разговориться. Бруно усмехался, отвечал неопределёнными фразами, его раздражало аристократическое спокойствие и благодушие Морозини. Сегодня среди гостей ощущалось какое-то стеснение, и Бруно понимал, что в этом виноват он. Ему было тягостно оставаться здесь, — а встать и уйти он не мог.
Наконец немцы ушли и вечер закончился. Спускаясь с лестницы, Бруно оказался рядом с художником да Понте, который за весь вечер не сказал ни слова. В нём опять проснулось товарищеское чувство. Ему почему-то легко дышалось в обществе да Понте.
— Что вы думаете обо всём этом?
Да Понте улыбнулся.
— Я думал, что хорошо бы зарисовать эту сцену, когда Морозини стоял перед свечами, а вы наклонились вперёд, к немцу. Хороши были и освещение и позы. Правда, такие сцены мне не очень удаются. Я пишу только пейзажи и, если уж бывает необходимо включить живых тварей, предпочитаю крестьян и животных. Вещи я чувствую.
— Мне бы хотелось посмотреть ваши работы.
— Не думаю, чтобы они вам пришлись по вкусу. Если вы любите эффектные картины, вы лучше сходите к моему приятелю Пальма Джованни. Его специальность — Даная[165] под золотым дождём, и ему хорошо платят за такие картины.
— А вы не увлекаетесь Данаями?
— Нет. У меня простые вкусы.