«А ведь я носил в себе новый мир, — подумал Бруно. — И никто этого не знал. Никто не знает. Меня убивает моя ответственность и слабость моя. Что это — боязнь, или дурной вкус, или следствие долгих лет затворничества в Неаполе? Господи, каким аскетом я жил тогда!»
Джанантонио слушал рассказ о монахе, широко раскрыв глаза. Ему было одинаково интересно всё, что ни рассказывал Бруно.
— Зачем вы здесь живёте? — спросил он робко. Потом начал жаловаться: — Меня тошнит и болит живот, и ещё у меня вскочил чирей.
Бруно видел, что Джанантонио хочется показать ему этот чирей и услышать выражения сочувствия, но он не хотел внять его мольбе.
— Я ничего не понимаю в таких вещах.
— Но вы же исцелили монаха. — Он схватил Бруно за руку.
Бруно высвободил руку. Но Джанантонио потянулся, обнял его за шею и горячо зашептал ему на ухо:
— Он очень сердит. Он опять колотит меня. А вас он хочет убить...
Бруно продолжал размышлять: «Мне нужна любовь мужчины, а не женщины». И слова дерзкого «Манифеста», обращённого им к вице-канцлеру и профессорам Оксфордского университета, пришли ему на память:
«Я, Джордано Бруно, ноланец, доктор высшего богословия, учитель мудрости чистой и безобидной, философ, которого знают, чтят и с честью принимают самые передовые академии Европы и не знают лишь грубые дикари и варвары. Я — тот, кто будит спящие души, побеждает упорные предрассудки и невежество, доказывает своими деяниями любовь ко всем людям, всё равно — британцам или итальянцам, мужчинам или женщинам, к носящим корону или митру[132], мантию или меч, плащ с капюшоном или без капюшона, но больше всего я жажду общения с людьми, речи которых миролюбивы, человечны, правдивы и полезны. Я ищу не помазанников, не окрещённых или обрезанных, не чисто вымытых рук, а истинно человеческих свойств души и развитого ума. Я внушаю ужас тем, кто сеет глупость, всем жалким лицемерам, но меня признают и любят, мне рукоплещут все истинно благородные люди...»
И поделом оксфордским учёным за то, что они так гнусно поступили с ним! Фразы, над которыми он много трудился, часто вставали в его памяти. Его «Манифест» ко всем людям. А теперь он перечитывал его, по-новому вникая в слова, словно в первый раз. Любовь человека к человеку. Не то, что связывает Мочениго с Джанантонио, а братский союз во имя всего, что гуманно, и миролюбиво, и правдиво, и полезно. Он думал: «Я люблю бесконечный мир, но эта любовь мне изменит, предаст меня одиночеству восторга и отчаяния, если не будет связи с людьми. Любовь к женщине займёт своё место в моей жизни, если я способен любить светлой любовью всё человеческое, в чём сочетается мужское с женским». Сердце его бурно ликовало. Он услышал, как где-то наверху, над его головой, Мочениго хлопнул дверью. И, погладив по щеке Джанантонио, пошёл наверх, успокоенный этой новой нежностью, проснувшейся в душе.
Мочениго улыбался Бруно, руки у него судорожно дёргались. Бруно прошёл мимо, чтобы избежать его прикосновения. Мочениго, горбя плечи, пошёл за ним.
— Давайте посидим вместе и поболтаем, — предложил он. — Я прескверно себя чувствую, у меня болит голова. А ничто так не облегчает боль, как ваш голос.
— Мне сегодня не хочется разговаривать, — возразил Бруно, думая в эту минуту о том, взойдёт ли сегодня луна. Он не мог припомнить, когда было полнолуние. Ему хотелось полюбоваться игрой лунного света в воде. Но нельзя терять время понапрасну. Чем дольше он будет корпеть над своей новой книгой «Семь свободных искусств», тем дольше будет вынужден оставаться гостем Мочениго. А ещё ни одна его работа не подвигалась так медленно, как эта.
Мочениго пошёл за ним на балкон.
— Вы так нелюбезны со мной. Чем я вам не угодил? Может быть, хотите, чтобы я вам устроил... — Мочениго остановился, но Бруно не помог ему. Он понял, что Мочениго хочет предложить ему Пьерину. Он уже не пытался больше разгадывать его истинные побуждения. Достаточно будет просто отказаться. В этой женщине было что-то отталкивающее, и даже если бы этого не было, он не мог бы взять её при таких обстоятельствах. В нём затронули самую тёмную сторону его души, но ответной реакцией было холодное омерзение, скорее физическое, чем нравственное.
— У нас с вами всё должно быть общее, — продолжал Мочениго. — Мысли, еда, желания... vas femineum[133], — добавил он тише. — Тогда мы уподобимся друг другу. — Он засмеялся отрывисто и самодовольно. — Этим путём... мы лучше всего скрепим наш договор, не так ли? Разве это не соединит нас магической связью? Я хочу заглянуть в вашу душу, держать её в руках, как магический кристалл... Вспомните о мази, предохраняющей от ран. О магической игле, соединяющей влюблённых...
Но Бруно сказал только:
— Я не настроен разговаривать.
У него было такое ощущение, словно пальцы Мочениго, как пауки, бегают по его телу, несмотря на то, что он стоял на расстоянии ярда[134] от него.
— Вы должны сказать мне... — начал Мочениго голосом, дрожавшим от бешенства и отчаяния.
— Послушайте, — сказал Бруно быстро. — Вы хотите разрубить гордиев узел[135] истины, вместо того чтобы терпеливо его развязать. Такие приёмы годятся разве только для бандитов, вроде Александра Македонского, но не для философов. Стремиться к власти следует не ради своего личного возвышения. Чтобы обладать Вселенной, вы должны сначала отказаться от любви к земным благам.
— Говорите же! — униженно просил Мочениго.
— Как вам известно, я создаю новую диалектику, делаю первую попытку доказать, что дух есть материя в движении. Это трудно, так как слова требуют расчленения, а здесь мы изучаем не труп, а живое тело. Пробным камнем тут должен служить практический опыт, практическое применение. Единство действия и совпадение противоположностей — вот в чём заключается истина. Перемены — знак вечности...
— Вы говорите «применение», — возразил Мочениго, ухватившись за это слово. — Но к чему же мы применим наши знания, как не к вещам, и как их применить, если мы не будем этими вещами обладать?
— Правильно. Всё дело — в способах применения. Какое именно применение вещей создаст и выявит человеческое единство, к которому мы стремимся? Никак не то применение, какого добивается слепая и себялюбивая алчность.
— Такое или иное, а всё же применение, — проворчал Мочениго.
— Согласен. Но то, о котором говорю я, приносит неизмеримо больше наслаждения, чем жадность, рождённая страхом.
— Но как же достигнуть этого?
— Для этого нужно понять мою диалектику.
— Пожалуйста, объясните, учитель.
— Я направляю мысль на новый след. Для ясности я заимствую метафору у моих предшественников, из области мнемоники. Вот она: Аристотель предлагает нам сеть для звериной ловли, но не указывает на приманки, на системы ловли. Этой сетью без приманки является логика, которой ничего не создашь, если ею не управляет опыт. Дедуктивную логику я дополняю диалектическим подходом ко всем явлениям действительности, диалектикой, которая не может довольствоваться меньшей областью, иначе она перестанет быть тем, что она есть. Это не статический план лабиринта, как вы упорно думаете, а метод подхода к явлениям. Поскольку мы настаиваем на единстве, мы должны приводить между собой в связь все проверенные формы истины, пока познание не станет соравно космосу. Вот в чём судьбы человечества. Но никто этого не понимает. Только я, я, единственный во всём мире.
— И я с вами, учитель, — сказал Мочениго всё так же заискивающе. — Объясните же, по какому следу вы охотитесь. Расскажите, как догнать и поймать истину. Прежде всего, что есть истина?
— Браво, Пилат[136]! — Бруно выпрямился во весь рост. Он победил в себе антипатию к Мочениго, он в эту минуту любил его. — Истина перед вами. Истина — это моё тело — и пути звёзд, ваше тело — и текущие мимо воды, и этот город торгашей.