Анатолий Алексин
Запомни его лицо…
(Из воспоминаний Александра Гончарова)
Школьная пора моей жизни делится на два основных периода: до публикации моих стихов о любви и после их публикации.
Будучи семиклассником, я написал о том, сколько счастья приносит человеку любовь. Мама прочитала стихи, вынула из пластмассового футляра очки и еще раз прочитала.
— Откуда ты взял, что любовь приносит счастье? — спросила она.
Я знал, что маме любовь счастья не принесла. Избегая вопросов о моем отце, которого я ни разу в жизни не видел, мама с нарочитой гордостью сообщала: «Я мать-одиночка!» Сообщала так, как если бы, подобно Менделееву, в одиночку создала невиданную таблицу или, подобно аббату Фариа из «Графа Монте-Кристо», одна, без посторонней помощи, прорыла подземный ход в замке Иф… После ее сообщений люди молча, глазами и мимикой, выражали убеждение, что воспитывать ребенка вместе с отцом — занятие странное и нелепое.
Хоть и мое восторженное отношение к любви вступило в конфликт с маминым жизненным опытом, она все же
перепечатала у себя в поликлинике стихи на пишущей машинке.
— Как подписать? — предварительно спросила она.
— Александр Гончаров!
— А может, все-таки… Саша Гончаров? Или Саня? И указать номер школы?
— Любовь и номер?! — воскликнул я. — Припиши еще, что я учусь в седьмом классе!
— Александр Гончаров? — раздумывая, переспросила мама. И закурила. — Такое имя и такая фамилия в литературе ко многому обязывают. Скромно ли будет?
— Брать псевдоним тоже нескромно, — ответил я. — Для этого надо быть писателем.
То ли имя подействовало, то ли фамилия, но через месяц стихи были напечатаны в вечерней газете.
Можно сколько угодно проработать инженером или врачом, и никто не будет по этому поводу останавливать тебя во дворе или кричать в лифте: «Ну, молодец!» Меня ощупывали любопытными взглядами. «У них, у поэтов, это рано начинается!» — доверительно пояснила наша соседка по квартире, приобщаясь чуть-чуть к моей славе.
Я знал, что любовь обязана приносить людям радость. Иначе зачем она? «Правда, по отношению к маме… она не выполнила своих обязанностей», — с грустью констатировал я.
Угадав мою мысль, мама сказала:
— Любовь не звучит в сольном исполнении. Здесь нужен дуэт.
Я понял, что мамина любовь была одинокой солисткой.
— Но в результате родился ты! — сделала открытие мама. — Значит, любовь и мне кое-что принесла. Как я раньше до этого не додумалась?
Мама все делала обстоятельно, несуетливо. Так она и рассуждала сама с собой. Она постоянно следила за тем, чтобы содержание (манера мыслить, общаться и действовать) не противоречило форме, то есть ее внешности, которая была солидной и даже, как говорила она сама, фундаментальной. И голос не отрывался от формы: он был низким и хриплым. Мне не нравилось, когда мама называла его «прокуренным». Приятней было, когда говорили, что у мамы контральто. Слова ее не слетали с языка, а возникали откуда-то из глубины и потому звучали веско, продуманно. А мамино лицо я не берусь описать… Это было лицо моей мамы. Вот и все.
Хоть я был у мамы единственным — безусловно, первым и, безусловно, последним — ребенком, ее вполне можно было назвать матерью-героиней: она рожала меня трое суток.
— Это был подвиг! — говорила врач-акушер, которая стала первой свидетельницей моего появления на свет.
Уже почти невесомая, чуть-чуть покосившаяся на левый бок старушка, она обладала такими снайперски проницательными глазами, что при ней можно было не произносить слов: она все предвидела и обо всем догадывалась заранее.
В утро моего рождения она догадалась, что мама больше терпеть не может.
— «Придется прибегнуть к щипцам», — предложила я Маше, — вспоминала Александра Евгеньевна. — А она не позволила. Хотела, чтобы ты вступил в жизнь, так сказать, естественным образом. Да что говорить… Героиня!
— Подвиг… Героиня… Что вы, Александра Евгеньевна! — без всякого кокетства возражала мама. — Обычное бабье дело. Вы от меня трое суток не отходили. Это был действительно подвиг! Я вот и назвала его в вашу честь…
— Нет, Мария Георгиевна, то, что вы пережили, ни один мужчина в обычное, мирное время вынести бы не мог.
Возражая, она переходила на «вы» и называла маму по имени-отчеству, что придавало ее фразам категоричность. Вообще в ней единства формы и содержания в отличие от мамы не наблюдалось: тело ее могло не выдержать и дуновения ветерка, а дух способен был противостоять буре и урагану. «Акушер, как и минер, принимает лишь окончательные решения», — убежденно повторяла она.
Она утверждала только то, в чем была абсолютно убеждена. О мамином героизме Александра Евгеньевна вспоминала так часто, будто те трое суток растянулись для них с мамой на всю жизнь.
А я утешал себя тем, что принес маме не одни только муки, но и Александру Евгеньевну.
— Дружба выше любви! Если только не подменять ее циничным понятием «совпадение интересов»… — утверждала Александра Евгеньевна. — Выше потому, что это величина более постоянная.
Я понял: полвека работы в родильном доме убедили Александру Евгеньевну в том, что любовь нередко бывает величиной переменной. Но я все же продолжал писать о любви! В первом моем стихотворении каждое четверостишие начиналось словами: «Люблю тебя!» К кому это относилось? Трудно сказать. Это могло относиться и к маме… И к Александре Евгеньевне (хотя в жизни я, естественно, обращался к ней только на «вы»). Это могло быть адресовано дому, в котором мы с мамой жили… И нашей улице, и нашей комнате, где мне было известно все: каждая трещинка на потолке, каждый узор на обоях.
Это могло быть обращено и к учительнице Нине Филипповне. И к литературе, которую она преподавала. Но скорей, все же к учительнице…
— Мы с вами не будем изучать литературу, — заявила она при первой встрече. — Мы будем литературу любить!
Для начала мы все влюбились в Нину Филипповну.
Перед ее уроками я бегал в туалет, где было зеркало, и причесывался. А на самих уроках с тоской разглядывал ее обручальное кольцо. С таким же настроением его изучала вся мужская половина нашего класса.
Сама же она любила менять прическу: «Ищу себя!»
На переменках она принимала такие позы, будто собиралась фотографироваться. И спрашивала:
— Ну, как на этот раз?
— Замечательно! — орали мальчишки.
Девочки не орали. Они молча и обреченно соглашались с неоспоримым превосходством учительницы литературы.
Она взирала на нас и на жизнь с озорным любопытством. И ямочка на ее левой щеке, то и дело менявшая форму, тоже была озорная, и озорной была щелочка между передними зубами.
Нина Филипповна считала, что в жизни не бывает бессмысленных дней.
— Даже пустой день, — объясняла она, — важен своей поучительностью: вы понимаете, что не надо его повторять!
А самые значительные события Нина Филипповна советовала описывать в тетрадках.
— Писать друзьям без практической надобности, вести дневники — достойнейшее занятие! — убеждала она. — Никчемные и расчетливые люди этим не занимаются: одним нечего доверить бумаге, другим жалко времени. А великие мира сего и мысли записывали: незаписанная мысль подобна птице, перед которой распахнули окно.
Многие мальчишки принялись рассказывать в тетрадках о «самых значительных днях» своей жизни, чтобы лишний раз посоветоваться с Ниной Филипповной и посидеть рядом с ней.
Я записей в тетрадках не вел. Я писал стихи про любовь!..
Нина Филипповна изобретала для наших домашних сочинений такие темы, каких, я уверен, никто до нее не придумывал. Когда я был еще в пятом классе, она, помню, сказала:
— Ванька Жуков написал на деревню дедушке. Но, допустим, письмо все же дошло. Что бы дедушка ответил Ваньке?
Тридцать девять учеников пятого класса «В» позвали Ваньку обратно в деревню и пообещали ему, что все будет хорошо.