И вдруг в нем явилось странное желание побывать теперь же на заводе. Конечно, нужно было сделать так, чтобы не быть никем узнанным…
Петр Платонович моментально сообразил план своего путешествия. Он тихонько прошел в спальню, надел охотничий полушубок, высокие сапоги, и, никем не замеченный, вышел на улицу.
В слабом освещении масляных фонарей мелькали темные фигуры рабочих… Некоторые были пьяны и шли, покачиваясь из стороны в сторону. Звуки гармоники, бабий визг и мужицкая ругань оглашали воздух.
Петр Платонович направился к своему заводу. Зловещий красный свет фонаря, прикрепленного к стене заводского корпуса, указывал ему путь.
И вот, Петр Платонович идет по широкому двору, окруженному с четырех сторон высокими кирпичными стенами. Как безмолвно и скромно вокруг! Как гулко раздается эхо его шагов!
Но зачем он идет сюда, что ему нужно? Петр Платонович вспомнил, что он идет к рабочему, которому помяло машиной руку.
Его обдало вонючими испарениями рабочего жилья. На руках у грязной старухи пищал ребенок. Это было нечто среднее между обезьяной и человеком. Маленькое, худое личико все в морщинах, огромная, словно налитая, почти сквозная голова, раздутый живот, и совершенно высохшие, как плети, повисшие руки и ноги.
Петр Платонович взглянул на старуху и узнал ее. Это та самая старуха, у которой брат жил на квартире; у ней желтое, как пергамент, лице, обрамленное космами седых волос, и сухие, длинные руки. Но как она попала сюда?
Петр Платонович хочет что-то сказать, но старуха манит его за собою. Петр Платонович послушно идет за нею: он знает, что она приведет его в тот темный угол, где на койке, в куче лохмотьев, лежит какой-то длинный, томный предмет.
Да, несомненно, что человек! Вот он даже слегка шевелится…
Петр Платонович приблизился, взглянул, и вдруг увидел торчащий наружу кусок истерзанного, покрытого запекшейся кровью мяса, по форме несколько напоминающего руку. Но как ее раздуло! Как измяло, искрошило эти крепкие, рабочие мускулы! Из порванных сухожилий белыми остриями торчат раздробленные кости…
— О, какой ужас!
Петр Платонович бросился к груде тряпок, стал срывать их одну за другой и разбрасывать на пол, — он хочет видеть лицо искалеченного человека, — во что бы то ни стало, — он хочет его видеть!
Вот уж он добрался до его головы, обеими руками взялся за нее, с усилием повернул к себе лицом…
— Брат!..
Петр Платонович проснулся.
Целые снопы света ворвались в зимний сил сквозь распахнутые настежь двери в столовую, где сверкали в серебре и грани хрусталя роскошной сервировки.
Старинные, бронзовые часы на камине мелодично пробили семь. Величественный лакей остановился на пороге в позе, исполненной благородного достоинства.
— Ваше превосходительство, кушать подано! — провозгласил он.
Петр Платонович с трудом пришил в себя. Холодный пот выступил у него на лбу, сердце шибко билось, пальцы, державшие сигару, дрожали.
— Сергея Владимировича, — в кабинет! — приказал он лакею.
Лакей ушел. Петр Платонович встал, прошелся немного, и по той-же лестнице поднялся в кабинет.
Управляющий его ждал.
— Вы были там… у этого рабочего? Узнали? Что он очень пострадал? — закидал его вопросами Петр Платонович.
— Пострадал не особенно… По собственной неосторожности! — спокойно доносил управляющий.
— Так, так! Но это нужно, все-таки, устроить, чтобы там никаких… понимаете? Поезжайте сейчас же, и отвезите его к жене… Он женат?
— И дети есть.
— Ага! Так отвезите им от меня, ну, там, на елку, что ли, сто рублей, — Петр Платонович подумал немного, — нет, не сто, полтораста! Слышите?
Управляющий с удивлением посмотрел на хозяина.
— Помилуйте… — начал он.
— Прошу исполнить мое поручение! — с ударением произнёс Петр Платонович выходя из кабинета.
Управляющий в след ему пожал плечами.
— С ума он сошел, что ли? — бормотал он в передней, облекаясь в шубу, — вот они все таковы, самодуры! Чорт-бы его побрал, даже обедать не оставил! Это уж совсем гадость!
Отчего я умер?
I
Когда вам скажут: врач, лечивший меня и написавший официальное засвидетельствование о моей смерти, двое, трое моих друзей и знакомых, что я умер от астмы, от аневризма или от грудной жабы, — кстати, меня и лечили сразу от этих трех недугов, — не верьте им, — это неправда! Когда вам то же самое скажут мои близкие: жена и дети мои, не верьте и им, да, не верьте и им, потому что они тоже не знают, не догадываются о настоящей причине моей смерти. Ведь и они, наши близкие, к сожалению, так же слепы по отношению к нам, как и другие, менее близкие, даже еще слепее. Хуже, — они даже жесточе всякого постороннего, бывают к нам еще хуже, — часто случается, что они бывают, — конечно, не сознавая того, — нашими врагами. Что если бы любовь к семье требовала бы взаимности? К счастью, она — бескорыстна! Мало того, она самоотверженна. Ни один ребенок не может так самоотверженно любить мать, как любит она ребенка или как любить его отец. Да, и отец может любить самоотверженно, горячо, беспредельно… и при том, ничего не спрашивая для себя, любить исподтишка, из-за угла, каждый час, каждую минуту маскируя всю беспредельную глубину и нежность своего чувства…
Нет, не верьте, что я умер от астмы или от аневризма! Такою астмою, какою страдал я, — преблагополучно страдает 50 % всего человечества, и умирает кто от плеврита, кто от водянки, а кто так и от старческого маразма.
Я умер совсем от другого… Теперь, когда бренное тело мое лежит в гробу, какой-то унылый бедняк читает надо мною, и кроме меня и читальщика в комнате нет никого, следовательно, ничто не мешает мне думать, — теперь-то я могу вам сказать, отчего я умер, так как для меня нет теперь тайн и истина мне виднее всего. Я умер…
Но позвольте! Дайте мне сперва вспомнить, как я жил… История моей жизни, по внешности, очень не сложна, но это только по внешности. По внутреннему содержанию, — по психологии, как говорится, моя скромная жизнь не уступит ничьей другой. А между тем, по положению, я средний чиновник, то есть получающий от одной до полуторы тысячи годового содержания. Вот именно столько, то есть полторы тысячи, я и получал, но не с самого начала моей служебной деятельности, конечно, а под конец, в последние пять-шесть лет; раньше я получал меньше, а еще раньше и еще меньше…
Я припоминаю время, когда я получал 25 рублей жалованья в месяц. На моих руках была больная старушка мать и брат, учившийся в гимназии. Мне-то учиться не приходилось, хотя мне было всего 19 лет, и я только что окончил гимназию. Все мои товарищи, кончившие со мною, разошлись по высшим учебным заведениям: кто в технологический институт, кто в горный, большинство в университет, — а я поступил в департамент, на службу…
Тогда, лет тридцать, сорок тому назад, — это еще было возможно — теперь даже в писцы не берут, если не представишь удостоверения в том, что окончил высшее образование.
Но и тогда мне горько было сделаться чиновником, да еще таким мелким, ничтожным. Я мечтал о другом, хотя мечтания мои были довольно неопределённые, туманные. Тяжелее же всего было расставаться с товарищами. Мне казалось, что все они, надевши студенческую форму, начали смотреть на меня свысока, как на что-то ничтожное, низменное.
Вначале у меня были попытки продолжения знакомства с ними; при встрече с товарищами я приглашал их бывать, заходить, и они заходили; но так как нам не о чем было разговаривать, — ведь, никого из их профессоров я не знал и лекций их не читал, — то посещения моих бывших товарищей становилось все реже и реже и наконец прекратились совсем. Потом, при встречах, мы перестали даже.
Новых товарищей среди сослуживцев, я не заводил. Не из-за гордости, должен заметить, что я чувствовал себя выше их, интеллигентнее. Мне ничто не нравилось в них; ни то, как они говорили, какие у них были манеры, ни то, что они делали. Их развлечения коробили меня своей вульгарностью; карт я органически не терпел.