— Сестрица, — проговорил Первухин, — я могу подарить свой вам. Пожалуйста! — и он протянул нательный крестик.
— А я вас, Нина Порфирьевна, угощу царским виноградом, — предложил Лухманов.
Иваковская нахмурилась и ничего не ответила Игнату.
— Как?! Отдаете подарок царицы? — взглянув на Первухина, а потом на крест, который держал Первухин в протянутой руке, удивилась Нина Порфирьевна. — Нет, я не возьму. Вы должны его сохранить на память о ней.
— На память мне дадут деревянный, — ответил с насмешливой грустью Первухин. — Это я, сестрица, чувствую. На следующей неделе, как вы знаете, назначен на комиссию. Члены комиссии скажут: «Годен!» — и я отправлюсь в запасной батальон… Если крестик царицы не желаете принять, сестрица, то я брошу его. И виноградом, как Лухманов, угощу.
— Кушайте его сами. Спасибо.
— От винограда царицы не откажусь, съем, — громко рассмеялся Первухин. — Несколько виноградин уже проглотил.
— Ларионов не надел, — взглянув на раненного под Ригой, лежавшего рядом с монашком, сказала Иваковская и направилась к нему, взяла крестик и, прикоснувшись рукой к затылку его, отскочила испуганно от койки, вскрикнула: — Он мертв! Когда же Ларионов умер? Неужели он был мертв, когда его спрашивала государыня?
— Да, — вздохнул Первухин. — Он от радости умер… повидал на своем веку царицу и умер… не выдержал, значит, такого великого счастья. Вот ему и крестик не потребовался, — сказал громче Первухин и ехидно спросил: — Разве вы не слыхали, как сказал генерал царице, что солдатик от счастья умер, что увидел ее? Вот она, наша солдатская счастливая жизня-то!
Прокопочкин, Синюков и Гавриил вскочили с коек и подошли к Ларионову. Постояв немного над ним, они повздыхали и отошли от него. Я не встал, лежал под одеялом, на душе было омерзительно, хотелось завыть по-звериному. Нина Порфирьевна позвонила. На звонок пришли два санитара. Сестра сказала им, чтобы они взяли Ларионова и вынесли его в мертвецкую. Санитары отбросили с него одеяло и никак не могли приспособиться к его телу, чтобы поднять его: у него не было ног. Один санитар взял мертвеца под плечи, другой подсунул руки под ягодицы… и они кое-как подняли его с койки и положили на носилки, прикрыли простыней и понесли вперед головой из палаты. Нина Порфирьевна пошла за санитарами.
— Сестрица, — позвал монашек, — скоро подадут обед?
Иваковская вздрогнула у порога палаты, обернулась и, бросив дикий взгляд на монашка, махнула рукой и выбежала в соседнюю палату. В эту ночь я отвратительно спал: то мне снились собаки, больше черные и лохматые, то генералы разные, с бычьими шеями, в орденах, то дикие буланые лошади, которые гнались за мной и хотели схватить зубами за голову. Синюков разбудил меня. Я открыл глаза и почувствовал, что я весь в поту.
— Пей чай. Давно принесли, небось уже остыл, — проговорил Синюков.
Я остановил взгляд на столике: рядом с завтраком лежала книга Канта. Я быстро поднялся, надел туфли, халат и пошел умываться.
XXI
Я вернулся из перевязочной.
— Ну как? — крикнул Синюков.
— На комиссию, — ответил я. — Врач сказал, что рука может работать.
— Думаешь, возьмут?
— И меня назначили на комиссию, — задержавшись на пороге, подал голос Игнат Денисович. — Ананий Андреевич, может, в одну часть попадем?
— Завтра и меня назначат на комиссию, — вздохнул Синюков.
Няни принесли завтраки, чай. Тишина. В ней шуршат туфли нянек. Мне очень грустно и так, словно меня стегает пронизывающий осенний дождик. Грусть горит и в глазах Игната Лухманова и Синюкова. Я стал смотреть в окно. Над противоположным домом засинело небо. И оно грустно — грустит вместе со мною. Я отвернулся от окна, сел за столик. Раненые, кто лежа, кто сидя, завтракали и пили чай. Было слышно, как чавкали их рты, как булькал чай в их горлах, как хрустели на молодых зубах поджаренные корочки французских булок и калачей. Поднялось солнце, заглянуло в окна. В каждом по желтому солнцу. Хотелось подняться, подойти опять к окну, погреть руки на солнце, а потом толкнуть его с подоконника — пусть летит вниз, на тротуар. Поднялся, шагнул от столика, но тут же остановился: солнце висело за окном, над крышей противоположного серого дома; чтобы я не столкнул его с подоконника, оно отпрянуло назад и поднялось выше, и горит, и горит.
— Садись, — предложил ласково Прокопочкин.
— Нет, — отмахнулся я и сел на край его койки. — Я хотел ладонью погладить солнце, когда оно сидело на твоем подоконнике.
— И погладил бы.
— Сбежало и висит над домом.
Прокопочкин улыбнулся и моргнул плачущими глазами, доверчиво скользнул взглядом по моему лицу и, подумав немного, шепнул:
— Хочешь, я сыграю на баяне?
— Не надо, — сказал я. — Здесь мы не одни. Ты выступаешь на вечере?
— Да. Буду играть песни. После обеда состоится репетиция в клубе. Приходи.
Я встал и направился к своей койке. Лухманов легкая на спине и, согнув ноги в коленях, писал. Синюков и Первухин из картона вырезали маски. Гавриил скрестив руки на груди, глядел в потолок. Его живот свисал и лежал на коленях. Он был похож на беременную женщину. Вошла сестра Смирнова.
Синюков расцвел при виде Анны, положил картон на столик и, глядя нежно, влажными любящими глазами на нее, сказал:
— Здравствуйте, сестричка. Садитесь вот сюда.
Сестра улыбнулась, села на стул.
— Маски делаете? — спросила она. — Не надо. Нина Порфирьевна купила их больше сотни. Всем хватит.
Вернулся из перевязочной Алексей Иванович, высокий, костлявый. Его большая лохматая голова еле держится на тонкой шее. Глаза провалились и горят и горят темным огнем. Он тяжело ранен, а ему позволили ходить. Его непочтительность к царице принесла много горя администрации лазарета. Его слова о черном петухе, которого он хотел подарить царице, напугали суеверную царицу, даму с белым лицом, полковника с пышными каштановыми усами и ярко-зелеными глазами, тучного, в орденах, генерала. Последний, к счастью главного доктора, не вышел из здания — умер от разрыва сердца на лестнице. Санитары почтительно вынесли его тело из ванной и вестибюля и под печальную, красивую музыку оркестра положили на грузовую машину, в цветы.
— Он жертва анархии, — выразилась какая-то высокая, в дымчатых мехах женщина и, прижимая платок к глазам, разрыдалась.
— Произведут следствие, — всхлипнул какой-то старичок в генеральской шинели.
Главный доктор Ерофеева вздохнула.
— Э-эх, — крякнул Прокопочкин, глядя плачущими глазами из окна на тело генерала на платформе грузовика, — печальнее нет песни «Хаз-Булата». Вот я, если б начальство позволило, и сыграл бы ее на баяне на прощание его высокопревосходительству.
Жандармы не один раз посетили контору лазарета и два раза побывали в нашей палате — они очень интересовались личностью Алексея Ивановича, мужичка из-под Пскова.
— У вас дома есть черный петух? — спросил жандарм затхлым голосом у Алексея Ивановича и сел на стул. — Вы, может быть, что-нибудь расскажете мне об этом петухе?
Алексей Иванович кивнул головой и, сверкая белыми зубами, стал рассказывать жандарму о черном петухе.
— Белый петух подлец, — хрипел он. — Белый петух ожирел и обленился и так обленился, что кур не замечает… — и мужичок из-под Пскова понес такую неразбериху, что жандарм ладонями закрыл уши, поднялся и отошел.
— Действительно, он того… — проговорил испуганно жандарм Нине Порфирьевне и, лихо звякнув шпорами, пожал ей руку. — Душевнобольного приняли за анархиста. Но все же мы обязаны против него принять меры. Прошу, сударыня, прощения… — И он поклонился и вышел.
Звон его шпор долго стоял в моих ушах. Мне казалось, что откуда-то издалека едет тройка, звенит и звенит колокольчиками. Звенит, звенит. Нина Порфирьевна посмотрела ему вслед, а когда он скрылся, обернулась к нам, возмущенно сказала:
— Дурак.
Прошло пять дней, как заходил в последний раз жандарм в палату. В контору, как сообщила Нина Порфирьевна, не приходил больше. Главный доктор Ерофеева, видно, убедила жандармского офицера в том, что Алексей Иванович, мужичок из-под Пскова, тяжело ранен, что в тот день, когда подошла государыня к нему, он находился в бреду. Кроме того, контора лазарета послала срочную телеграмму старшине, в волости которой жила семья Алексея Ивановича, потребовала от него, чтобы он немедленно сообщил по телеграфу о масти петуха в хозяйстве Алексея Ивановича. Старшина немедленно ответил: