Когда они входят в блок, по толпе пролетают слова «тридцать пять тысяч», в толкотне слышны тихие приветствия и пока еще вежливые «извините», «прошу прощения»; из уст в уста передаются слова, и шеренга новеньких растворяется в сутолоке блока. Мила движется среди русских, полек, немок, а также француженок. Глубинный гортанный голос изрыгает слово: «Холера». Холера, холера, холера, всюду двухъярусные нары, холера. К Миле подходит одна француженка и говорит: «Нас уже по двое, иногда по трое на нарах шириной шестьдесят пять сантиметров. Вчера отправили конвой военнопленных, и освободилось немного места, но вы посмотрите, здесь все равно битком набито». Это они – холера, прибывшие сюда тридцать пять тысяч. «Идите сюда, – говорит женщина, – мы найдем вам уголок». И несколько человек, среди которых Мила и Лизетта, следуют за ней.
Женщина проводит их в глубь барака. Здесь полно француженок. Она говорит: «Свое место нужно охранять, потому что их захватывают. Каждый день нужно искать себе место, изо дня в день все повторяется. И ничего не оставляйте на нарах, ни зубную щетку, ни одежду, ничего и нигде. Все привязывайте к себе, воруют все. Все. И нужно найти веревку».
Мила, Лизетта и остальные женщины садятся на край соломенного тюфяка. Поднимается ночной холод. Женщины ищут друг у друга вшей, согревают теплым дыханием между лопаток. Их слившиеся голоса создают отдельное, временно изолированное от остальной части помещения пространство.
– Я во время поверки смотрю на звезды. Я считаю их, как точки волшебного рисунка, и возникают образы, я вижу колесницу, вижу лошадей, вижу льва.
– А я думаю о рецептах, особенно о сладостях.
– А я читаю стихи.
– А я стараюсь ни о чем не думать.
– Я тоже вся в кулинарных рецептах, например кролик и вкусное пюре с маслом.
– Или торт «Париж – Брест»[19]. Со сливками и орехами.
– А я всматриваюсь в небо, в его цвета, я никогда не видела подобных рассветов.
– Я тоже. Небо здесь красивое. Грустно.
– А я про себя пою.
– А я думаю о дочери. Мне хотелось бы услышать ее голос. Пытаюсь пресекать такие мысли, но не могу.
– Заткнись.
– А мне очень плохо. Я думаю только о том, как бы не упасть. Не падай, Жоржетта, не падай…
– А я повторяю немецкий, все, что выучила накануне с Марианной.
– Я слушаю. В это время поют птицы, не знаю, какие именно, но их пение восхитительное.
– А у меня бывает по-разному. Это не зависит от меня, иногда приятные мысли, я думаю о том, когда снова встречусь с детьми, мужем. А бывает, эти же мысли меня убивают.
– Американцы скоро высадят десант, это вопрос времени.
– А твоя сестра?
– Мы видели взрывы бомб, недалеко отсюда, русские наступают, это точно.
– А твоя мать, она занимается гимнастикой?
– А я прикрываю глаза и пытаюсь напитаться ощущениями. Свежий воздух. Солнце нежно пригревает. Как у меня дома, в Берри.
– А я боюсь поноса и сжимаю сфинктер[20].
– Я решаю уравнения.
– А еще антрекот с кровью, и хрустящий жареный картофель, и острая горчица.
– Клубника со сливками…
– Яйца кокот…
– Заткните глотки!
– Вот дерьмо, у меня от этого спазмы.
– Ты добавляешь уксус к яйцам?
– Моя мать больна. Была больна. Сейчас не знаю. Во время поверки я думаю о матери, молю, чтобы она меня дождалась.
– Кого ты молишь?
– Я тоже молюсь. А ты, Лизетта?
– Я представляю, как возвращаюсь в Париж на Восточный вокзал, встречаюсь с подругами, иду на завод, вот.
– Ты мечтаешь.
– Я хотела бы верить в Бога.
– В любом случае со дня на день бошам[21] крышка.
– А ты, Мила?
– А я, – говорит Мила, – я шифрую. Как делала раньше, когда шифровала сообщения на музыкальной партитуре.
– А что ты шифруешь?
– Все. Все, что вижу: цветок, дерево, заключенную; все, что чувствую, слышу, иногда слова из песни.
– Цыпленок с вареными овощами и рисом, с сочным сладким перцем…
– И с сидром, и с сидром.
– Мила, а как зашифровать «ах, с сидром»?
– До соль ми соль# ре соль# ми фа ми.
– Сегодня утром мне на плечо села божья коровка и пробыла там почти всю поверку.
– И хоп, задохнулась от дыма крематория!
– Мила, а божья коровка?
– Ре ре ре ре соль# до# ми си си ми.
Мила не рассказывает о том, что во время поверки она ищет беременных женщин. Стремится их найти, хотя на самом деле она старается шифровать все, что видит; она это делала со дня ареста, в тюрьме во Френе и в Роменвиле, и это превратилось в рефлекс. Брижит говорила ей через свинцовую трубу: «Не спи, малышка, заставляй работать свой мозг». И тогда Мила шифровала, шифровала часами, шифровала в камере, шифровала во время допросов. Они могли ее бить, а она не теряла нить. Это помогало ей держаться, несмотря на боль в разбитой челюсти. Она шифровала, держа в голове клавиатуру – две с половиной октавы, двадцать шесть белых и черных клавиш, на которых она перемещалась, как по алфавиту: до – это А, до# – Б, переводила изображение на окно, на пустой синий квадрат. И не важно, какие слова, даже те, которое произносят они. «Говори!» – до ми фа си ми. Шифровала, когда держала голову под водой, шифровала, стуча зубами, шифровала, чтобы замолчать, шифровала, чтобы не разодрать до крови кожу, пожираемую клопами, шифровала, чтобы держать спину прямо, и во время поверки, тайно охотясь за животами и младенцами, она продолжает шифровать. Шифровать – значит быть вне. Быть в Париже. Быть на улице Дагер под светом лампы, за закрытыми шторами, с пером, чернилами и чистым нотным станом. Быть в музыкальном магазине. Встречать Матьё на выходе из «Двух Селезней». Быть свободной. Не беременной.
– А я больше не хожу на поверку, я остаюсь на крыше.
– А я – это поток воздуха внутри меня, который течет миллиметр за миллиметром.
– Тсс!
Впервые после мартовского ночного перехода от Фюрстенберга до Равенсбрюка Мила видит озеро при свете дня. Длинная колонна женщин tsu fünt выходят за ворота лагеря. Как сказала одна заключенная, они направляются к железной дороге разгружать вагоны. Озеро, высокая колокольня, деревья, камыш – ну просто почтовая открытка в буколическом[22] стиле, от которой у заключенных щиплет в глазах, как от перца. Они изголодались по красоте, их глаза привыкли к мерзким картинам: судорогам, побоям, укусам собак, слизи, язвам, фурункулам, роже, тифу, туберкулезу, крови, гною, гангрене. И тут вдруг поднять глаза и увидеть зелень и водную гладь – это почти чересчур, но это жжение успокаивает. Увидеть цветы, анютины глазки и красные сальвии. Увидеть листья. Увидеть, как из земли выползает толстый розовый земляной червь, словно кусок сала. Увидеть, как вразвалочку ходят утки, как в грязи валяются свиньи, а вдалеке огород для эсэсовцев, где созревает сладкая морковь, фасоль и еще белая клубника, где процветает жизнь, а им, заключенным, кричат: «Schneller! – Не трогать!» Каждый день видеть, как переливается свет в усеянной росой паутине между двумя стебельками ириса. Видеть озеро, деревья, бабочек. Но это как в кино, словно все это – изображение на экране, бесплотное и недоступное. А озеро, с его прохладной и обманчивой водой, – это озеро-мираж.
Было бы так хорошо напиться. Попить и сберечь немного воды еще на один раз, потому что у Милы из-за тошноты все выходит обратно: суп, кофе. Рвота извергает то малое, что она поглощает, – немного жидкой массы, где плавают один-два кусочка овощей, и хлеб. Француженки говорят, что нельзя пить воду из Waschraum из-за зараженности ее бактериями, вызывающими тиф и дизентерию, поэтому Мила воздерживается. Но озерная, темная и неподвижная, вода манит. Не смотреть на воду. Не прикасаться.
Спазмы возобновляются. Неужели желудок такой же твердый, как камень? Давит ли он на ребенка? На голову или куда-то еще? Придавливает ли его желудок, сворачивается ли он калачиком? Она уже держала младенца в руках и знает, что вверху на голове у него есть мягкий участок, где кости еще не закрылись, может быть, он разрывается, как пенка на молоке? Рвет ли она тем, что питает ребенка? Умирает ли ребенок от тошноты? Вчера Лизетта спросила: «Мила, ты уверена, что беременна?» Мила ответила: «У меня нет месячных уже четыре месяца». И на мгновение она засомневалась. Пока колонна из сотен женщин продвигается вдоль озера, Миле очень хочется поговорить с Брижит, как во Френе, приложить рот к трубе и сказать: «Брижит, объясни мне». Она хотела бы спросить у Брижит, как можно быть в этом уверенной. Достаточно ли того, что ее тошнит и у нее больше нет месячных? А если ребенок умер? Мила хочет пить, у нее такая жажда, а ребенок тоже хочет пить? А вдруг он засохнет? И в этой бесконечной череде вопросов и ежедневном неведении она все меньше думает о ребенке – ведь пока для нее это всего лишь невесомое слово, – а все больше о себе: может ли она умереть, если в утробе будет мертвый ребенок?