Эльвира, твой рассказ звучит нелицемерно?
Все, что сказал отец, ты изложила верно?
[43]И в завершение всего француженки плюс Тереза, четырнадцать пар рук, отстукивают по полу кончиками пальцев ритм песни «La Java bleue»[44] – легкий шум, почти треск, накануне они репетировали и теперь очень стараются. Всплывает лицо Фреэль[45], представляющее образы лета 1939 года, того года, когда появилась эта песня, которая так близка и так далека одновременно. И они играют веселый вальс тем, что имеют, тем, что у них осталось и что они с таким трудом сохранили к празднику, – своими ногтями. Они дарят Жоржетте концерт на ногтях на глазах у Stubowa, молча стоящей в глубине барака.
Целый день – шум швейных машин, десятки работающих механизмов, темп которых прерывался внезапными остановками, нить, выскользнувшая из игольного ушка, сломанная игла, которая иногда стоит удара лицом о бобины, отвешенного рукой эсэсовца, выбитого зуба, сломанного кровоточащего носа, разбитой брови. Женщины, работающие в ночную смену, не могут открывать окна из-за самолетов союзников, и они задыхаются, их легкие сжаты двенадцать часов подряд, многих отправляют в блок № 10, в блок туберкулезниц, которым уже ничем не поможешь. Днем ты умираешь медленней. На конвейере одни сшивают рукава для курток, норма – четыреста шестьдесят штук в день, другие – штанины для тюремной формы, у каждого своя задача, петли, пуговицы – семьсот пятьдесят штук в день, полы, манжеты. Рядом сортируют прибывшую с русского фронта одежду: разорванную, испачканную кровью и потом, она укрывала раненых и мертвых, она действительно отдает смертью. Тут стоит запах мертвечины. Заключенные распределяют одежду по кучам: в одной куче – форма, которая не подлежит починке, в другой – та, которую можно использовать для униформ, если ее заштопать, распороть и заменить куски материи. То, что доходит до Милы для починки, – это негодные вещи, ей никогда не попадается что-то хорошее, потому что женщины саботируют, бракуя лучшие вещи и сохраняя тряпки. То, что попадает в руки Милы и Терезы, пробито пулями, протерлось, было надето на трупах. Они весь день прощупывают эти саваны, которые вскоре станут формой, а потом, вполне возможно, опять саванами, к тому есть все предпосылки. Они и сами помогают невидимой и благородной мести: не завязывают нити, которые порвутся от легкого натяжения, оставляют булавки в ширинках штанов, переделывают много раз свою работу – вредительницы, неспособные и медлительные работницы. Миле ничего не стоит представить, как мужчина такого же возраста, как и ее брат, возможно вовсе и не чудовище, надевает штаны и повреждает себе яички. День – время для заговора, для молчаливого сговора между заключенными, которые договорились работать в медленном темпе, неловкими движениями, как в начальной школе, делать неровные швы. И эта наигранная небрежность выматывает, требует постоянного усилия: нужно помнить о том, чтобы не завязать нить; помнить о том, что нужно делать широкие стежки и шить не двойной, а одинарной нитью, которая быстрее рвется; не ускорять темп, а для этого замедлять движения и не поддаваться автоматическим движениям, которые были бы результативнее, естественнее, освободили бы голову и позволили бы умчаться мыслями подальше отсюда, от ниток и иголок. Если она забывает, приказ Aufseherin сразу об этом напоминает. «Давай потихоньку!» – орет она в уши француженок после того, как одна немка спросила: «Wie sagt man schnell auf Französisch?»[46] «Давай потихоньку!» Каждый раз, когда немка ожидает ускорения ритма, женщины сдерживают смех, причину которого она не понимает и который выводит ее из себя. Днем мир сужается до размера нескольких стежков, глаза портятся от бесконечных тонких нитей, игольных ушек, волокон. Чаще всего Мила и Тереза сшивают рукава и крепят окат рукава к плечу. Скоро эти рукава, пришитые к курткам, наденут на тела, соединят их с винтовками и гранатами, а затем будут вырванные руки, вырванные кисти, разорванные тела. В конце концов куртки сорвут с тел, бросят на груду трупов на земле, и они снова прибудут на сортировку в Betrieb. Тысяча рукавов, тысяча швов, соединяющих рукав с плечом, гротескный паззл. Мертвый солдат? Изуродованный? И Мила сразу же вспоминает отца, культи его ног, ампутированных выше колен и завернутых в ткань коротко обрезанных брюк. Это случилось в 1917 году после взрыва снаряда в траншее. Она лишь раз видела его обнаженную кожу, затянутую широкими шрамами, как перевязь на сосиске. Это было в Манте, когда отец заехал на два дня к сестре, чтобы проведать детей. Они пошли к реке. Там отец разделся, сначала подумали, что ему жарко, но потом он снял штаны, приподнимая то одну, то другую ягодицу, и из кальсонов показались два куска плоти. «Я хочу искупаться», – произнес отец. Дядя Милы отнес отца на руках, как девушку, как принцессу из сказок братьев Гримм к замку, погрузил в зеленую воду. На это было страшно смотреть – из-за ног, из-за объятия между дядей и волосатым мужчиной с бородой и седыми волосами, который смеялся, бил по воде, брызгался вокруг себя, как маленький мальчик. «Худой», – думает Мила, и ее рука слишком быстро движется вперед. Не мечтать, контролировать свои жесты. Нить, игла, ткань, смотреть на них и не отводить взгляд. В швейном цехе нет никакой нагрузки на мышцы, не считая мочевого пузыря, который нужно сжимать до самого вечера. Но швейный цех изнуряет мозги.
Ночь полна шепота и молчания. Она наступает быстро, падает на вытянувшиеся в изнеможении тела, желание одно – забыться. Ночь – это нежность: тело Терезы приникает к телу Милы, ее пальцы расчесывают отрастающие, как пушок цыпленка, волосы, поглаживают по затылку, иногда Мила чувствует легкое касание ресниц. Слышен скрип коек, кто-то ворчит, кто-то кашляет, разговаривает во сне и видит кошмары. Можно представить себе корабль, трюм, полный людей, а на борту чума, где больные лежат прямо на полу. И как только все это умолкает на несколько секунд, в Равенсбрюке сгущается ночь. Она погружает тебя в сон, словно тебя омывает со всех сторон вода, и ты не сопротивляешься, она полностью тебя покрывает. Но перед этим, в короткий промежуток времени перед сном, Тереза и Мила скользят по улицам Парижа, Кракова, Манта. За неимением будущего они вспоминают прошлое, далекое, как детство, ту территорию, которую они описывают друг другу в темноте, перед тем как уйти в бессознательное состояние.
Грудь висит и не набухает, вместо нее какие-то высохшие, непонятной формы мешки. Жоржетта называла грудь молочной фабрикой, но где, интересно Миле, в каком месте хранится молоко: у нее под пальцами перекатываются ребра. Если она правильно посчитала, то у нее срок через месяц, в конце сентября. Он спрашивает себя, что же она родит, учитывая, насколько она худа: ребенка-котенка? саламандру? маленькую обезьянку? Как узнать, что то, что появится, – это настоящий ребенок? Или продукт Равенсбрюка будет массой, на которую нельзя будет смотреть, которая будет полностью покрыта гноем, ранами, отеками, чем-то без жира? Она не решается поговорить об этом с Жоржеттой, тем более с Терезой. Она не испытывает никакой любви, никакого желания, лишь при виде эсэсовцев Милу возбуждает мысль о ее тайном пространстве. Когда появляется нежность? Во время беременности? Перед родами? Пробудится ли она при виде ребенка? Существует ли материнская любовь или это выдумка?
Женщины по-прежнему прибывают – конвои из Пантена, Лиона, Восточного Парижа, а также из Аушвица. Партии из Франции были отправлены восьмого и шестнадцатого августа. Нужно напрячься, чтобы запомнить эти даты, сами по себе числа восемь и шестнадцать не имеют никакого значения, но это точки отсчета во времени. Восьмое августа, шестнадцатое августа… Какие это были дни недели? Когда это было?