Вернувшись в блок, Мила видит, что Лизетта сидит с закрытыми глазами. Тереза, полька из швейной мастерской, дует ей на волосы.
– Я пытаюсь сбить температуру.
Мила наклоняется над Лизеттой, у нее потрескавшиеся губы, слипшиеся глаза, у нее нет больше ни слюны, ни слез. «Добрый вечер, моя красавица», – говорит Мила. Из тела Лизетты вытекла вся вода. Жоржетта предупреждала: «В какой-то момент лицо станет пергаментным. Потом все произойдет очень быстро». Мила присаживается рядом с Лизеттой, целует ей руки, лоб. Целый день она работает как в вакууме, ни о чем не думая и ничего не желая, словно в подвешенном состоянии, но, когда она видит Лизетту, она снова кем-то становится. Лизетта – это та девочка, которая видела, как умерла ее мать. Мила обязана ей за вновь обретенную радость в жизни и должна ее чем-то отблагодарить. Поэтому она сейчас с Лизеттой, она выслушивает ее, она любит ее. Под своими губами она ощущает шершавую кожу.
– Ты ела?
– Да, но меня вырвало.
– Ты пряталась?
Лизетта качает головой и показывает на пол.
– Там внизу?
– Да.
– Там были крысы?
– Нет. Мила, смотри, – говорит Лизетта, отворачивая рукав. На изнанке пришит белыми нитками крошечный сине-бело-красный флаг. – Это Мари-Поль, видишь, она сделала его в Betrieb[35]. У нее и для тебя такой есть, в честь четырнадцатого июля.
Мила улыбается. Ей на это наплевать, они все равно умрут. Лизетта говорит: «Вечером будет маленький праздник». Лизетта говорит в будущем времени: «Будет маленький праздник». Будет. Мила тоже начинает дуть на волосы Лизетты.
Вечером супа нет. Девочка, которая везла бидон в барак, перевернула его, у заключенных на ужин только хлеб. Но одна француженка сохранила из своей посылки кусок пряника. Он зачерствел, и женщина разламывает его шпилькой для волос на маленькие коричневые крошки. Тянутся руки, на отворотах рукавов виден трехцветный флаг, и Жоржетта раздает крошки.
– Да здравствует Франция!
Они кладут крошки в рот. От резкого вкуса сахара болью сводит челюсти, а вкус меда, словно взрыв, – это слишком сладко, слишком насыщенно. Лизетта сплевывает.
– Давайте поговорим о Франции! – говорит гробовой голос с верхнего – третьего – этажа нар, расположенного прямо под потолком.
– Опять?
– Подумаем о чем-то прекрасном, чтобы поддержать настроение.
– От одной только мысли у меня наступает хандра.
– А я однажды отправилась в отпуск с мужем. Мы поехали на юг. Там мы видели холмы, покрытые лавандой, словно ковром, до самого горизонта. Мы сошли с дороги и погрузились в фиолетовое море, мы разминали цветы в руках, вот так. Вокруг так сильно пахло, что можно было подумать, что мы оказались в магазине мыла. Мое воспоминание – это мы, я и Робер, на лавандовом поле в соломенных шляпах.
– А жасмин, ты его когда-нибудь нюхала?
– А я вспоминаю воскресный рынок. Мясную лавку, сардельки, перевязанные шпагатом, на тарелке нарезанные красные ломтики окорока для пробы, а на прилавке паштеты, муссы, фарши, испачканный кровью фартук ученика, который, отрезая куски для бифштекса, тут же вытирает нож о бедро.
– Каждый раз одно и то же, вы говорите только о жратве!
– А у меня, – говорит Адель, – есть карета. Мы ездим на ней из замка в деревню, с лакеем в ливрее и служанкой, которая носит пакеты с продуктами. У меня белый конь, и его зовут Цезарь.
– Вчера он был бежевым.
– И это была кобыла.
– Я сама знаю, какого он пола и окраски, это мой конь!
– Масти. Не окраски, а масти.
– Представьте, золотая карета. У нас ее конфисковали во время Революции, потому что мы были дворянами, но дедушка выкупил ее в одном музее.
– А я думала, что ее продали на аукционе.
– Карета дедушки? Не-е-ет! В нашей семье есть королевская кровь, и мы можем позволить себе такие вещи. Так вот, мое воспоминание – это я, Адель, выглядываю из окна своей золотой кареты и машу рукой прохожим на церковной площади.
– Белая горячка.
– А для меня важен тот день, когда я впервые увидела, как мой живот зашевелился, как под кожей проступили маленькие неровности, было так необычно на это смотреть. Думаю, что до этого я сомневалась, что в моем теле есть ребенок. Ведь нельзя знать наверняка.
Мила не ищет картинки. Ясная картинка для нее – это терпение, она предпочитает ждать, она привыкла к онемению, которое мгновенно было разорвано при встрече с колонной мужчин. Но оно зарубцевалось бы, если бы женщины сегодня вечером помолчали. Мила выслушивает женщин только из-за Лизетты, потому что это доставляет ей удовольствие. Иногда Мила думает, что уже все – тело все в ней съело и принялось за мозг, и от этого становится легче. Она просто дышит, она больше даже не шифрует, она невосприимчива к картинкам и звукам. Она – сухое дерево, вырванный клок, стаз[36]; она ждет разрушения. Она уходит в себя. Однажды, еще до войны, она была с одноклассницей в бассейне Молитор. Она стояла у бортика, а потом соскользнула вдоль стены в воду, пока полностью не погрузились ее лицо, уши, волосы. Она стала слушать. Там, внизу, в безмолвии, медленные подводные потоки поглощали звуки, искажали их, увеличивая диапазон даже женских голосов, даже криков детей, а еще Сюзанна видела под водой мягкие и беззвучные движения ног. Выйдя из оцепенения, она выныривает из воды, и ее оглушает преломленное эхо прыжков, ныряний, криков, болтаний ног, свистков тренеров – до тех пор, пока она снова не погружается. Здесь она сидит на краю тюфяка, и слова рассыпаются на кусочки, растворяются, по мере того как они погружаются и доходят до нее обрывками – какие-то разбухшие, искаженные фонемы, блом, лонм, уам. Она не здесь.
– Эй, ты спишь? С тобой разговаривают!
– А какое у тебя самое приятное воспоминание?
Мила улыбается. К чему все это? С каждым днем она потихоньку исчезает, бам, гаум, гул слабеет, удаляясь в другой мир. Она плавает на поверхности, в бассейне Молитор она оторвалась от бортика, выпустила из легких воздух тонкой струйкой пузырьков и с легкостью погрузилась в воду. Она забывает даже про паутину – постоянно обновляющееся золотистое кружево между стеблями ириса на берегу озера.
– По правде говоря, я даже не знаю.
Наступает утро, солнце проходит по своему обычному пути. Согласно неизменному графику все снова приступают к работе, снова бессознательно совершают какие-то жесты, новые движения, стоит только повторять их за другими женщинами. Мила старательно это делает, пока не наступает время вечерних движений, улыбок, адресованных Лизетте, когда она в тишине держит ее за руку.
Каждое утро Мила размыкает объятия Лизетты, руки которой охватывают ее ноги. Сначала руки немного сопротивляются, потом ослабляют хватку. Этим утром она тихонько зовет: «Лизетта, Лизетта». Женщины уже встали и выстроились в очередь за кофе. Мила приподнимается и склоняется над спящей Лизеттой. «Давай, я должна вставать. Лизетта», – говорит она. Мила трясет ее за плечо, поднимает ее руки, но они, подвешенные в воздухе, расходятся в стороны. А потом падают, словно подстреленные птицы. Упавшие руки. Неподвижные руки. Неподвижное тело. Теперь она знает. Она отталкивает труп и подтягивает свои ноги к груди. Она дрожит, часто дышит, уставившись в закрытые глаза мертвой. «Я не умерла!» Она ощупывает свою шею, грудь, руки, щупает свой живот, щеки, глаза вылазят из орбит в поисках чего-то потерявшегося, отверстия в коже, но ничего. «Raus für Appell!» Вдруг она протягивает руки, срывает с Лизетты ботинки и натягивает их на свои израненные ноги, отвязывает с пояса ржавый котелок и мешочек, где находит конфету и крошечный кусок хлеба, прижимает все это к животу. Мила начинает беззвучно смеяться, это смех от страха. «Это не я». Она смеется, уставившись на носы ботинок, еще хранящих тепло Лизетты. И вот уже какая-то женщина снимает с трупа платье, обшаривает волосы в поисках тайника, переворачивает тело, ничего не находит и оставляет Лизетту лежать лицом вниз, как тряпичную куклу, а несгибающаяся рука торчит с тюфяка. Мила смеется. Мила плачет.