Честнейший реалист, внимательный наблюдатель-социолог, Иван Катаев при всей простоте сюжета рассказа глубоко выявляет еле заметные, но уже чреватые сложными последствиями противоречия внутри одной семьи. Тяжелый образ смерти и светящийся образ весны — равно реальные, равно неотменимые в своем естественном взаимодействии, являют в рассказе некое поэтическое равновесие между грубыми силами косности и инерции и нежными, легкими, стремительными силами рождения, движения, обновления. Для романтика 30-х годов именно в таком соотношении представала диалектика жизни и истории: несмотря на трезвое прозрение опасных их тенденций, писатель верит, что вместе с тяжелым мертвым телом и неуклюжим гробом отца Пантелеевы хоронят темное наследие прошлого, а остается с ними, возьмет верх, разовьется и расцветет все то красивое и светлое, что воплотилось в лице матери. Это она хранила семью своим «крылом при всех разрушительных переменах», это она растила и питала детей, учила их «честности и доброте». И конечно, непременно победит доброе. Как может быть иначе?
«Ленинградское шоссе», как мне кажется, очевиднее всего свидетельствует о том, какие возможности были заложены в таланте этого автора — и мыслительные, и изобразительные. Они не осуществились в полной мере.
Последним произведением Ивана Катаева был рассказ «Под чистыми звездами», оконченный писателем в начале 1937 года. В основу его легли впечатления от поездок по Алтаю. В портретах молодых алтайских колхозников писатель выразил свой идеал человека нового общества. В рассказе изображен мир сильных, красивых и равных между собой людей, занятых общей веселой работой в окружении прекрасной первозданной природы. У этих людей есть свои сложные проблемы, но люди эти свободны от пошлости, унижений и жестокости. Под чистыми звездами такого мира хотел жить Иван Катаев.
Писатель не написал всех книг, которые задумал и мог бы написать. Но то, что он успел сделать, сохранило смысл и честного свидетельства о прошлом, и неумирающей, не имеющей временных границ поэзии. Книги писателя издаются, читаются, изучаются. Имя Ивана Катаева запимает свое, прочное, никем не отменимое и не заменимое место в нашей литературе. Наш рассказ о писателе хочется кончить его собственными словами из очерка «Бессмертие», посвященного скромному слесарю с нефтяных приисков: «...Так пускай же помнят его, крепче помнят — дети, внуки, товарищи, народ!»
Е. Старикова
Сердце
I
Податливое дерево радует умную руку мастера.
Прилавок готов, плоскости его, вылизанные каленым языком рубанка, сошлись чудеснейшими прямыми углами. Он ждет покраски и полировки. Полки сияют свежей белизной; утренний бледно-золотой луч пересчитал их наискось и зарылся в вороха нежной стружки. Здесь светлее, чем на улице. Кисловатый аромат побелки исходит от стен и потолков. Широкие витрины забрызганы мелом, залеплены газетами, но утро могуче льется сквозь сетку шрифта и затопляет все.
В гулкой сияющей пустоте я шуршу ногами по розовым стружкам, перескакиваю через груды теса. В заднем отделении сам Пузырьков. Он елозит на коленях по полу с желтым складным аршином, меряет тонкие тесины, поминутно доставая из-за уха карандашик, чтобы сделать отметку. Он оглядывается на меня, но не здоровается. На плечах, на картузе и даже на рыжих усах у него опилки.
— Здравствуйте, Пузырьков. Где же все ваши ребята?
Он смотрит в сторону, что-то высчитывая, губы его шевелятся. Что это он?
— Вы что же один, Пузырьков? Где артель?
Пузырьков нагибается над аршином.
— Артель-то?.. Артель нынче не вышла. Всем гуртом к вам в контору пошли, деньги востребовать. На меня больше не располагают. Ты, говорят, хоть и староста, а тетеха, пень трухлявый, не умеешь с этой сволочью, с дурократами, разговаривать. Это то есть с вами. Ну, а я молчу, потому что правильно говорят... Вот и не вышли.
Я смотрю на Пузырькова с изумлением. Странно, ведь я еще третьего дня Гиндину говорил, чтобы выдал половину.
— Чего же так уставились, Александр Михалыч? — продолжает Пузырьков наставительно; он уже встал с пола и отряхивает мешковый фартук. — Хватит с нами шутки шутить. Чай, не на митинге с вами рассусоливаем, а состоим в коммерческом контракте. Договорник есть? Есть. Марки приклеёны? Приклеёны. Значит, работа сделана, — денежки на стол. А ведь мы третий магазин вам отделываем, денег же не видели, как кобыла задницы. Каждый день хожу, все — через неделю да завтра, завтра да через неделю. Больше сапогов собьешь. А еще каператив! Только измываются над трудящей публикой.
— Это недоразумение, Пузырьков. Деньги вам выписаны. Я сейчас же распоряжусь. А артели скажите, что несознательно поступают. Знают, что работа спешная, — к празднику открытие, а они дело бросают. Деньги вы сегодня получите, но, пожалуйста, подгоните, чтобы не волынили.
— Подгони, подгони, — ворчит Пузырьков, берясь за пилу, — подгонять-то рублем надо, а не разговором.
Очень досадна эта волынка... Каждый день вот так. Идет, идет дело, — в сущности не плохо идет, — и вдруг — стоп. Телефонные объяснения, упрашивания, грустные размышления над векселями...
С раздражением смотрю на упрямую широкую спину Пузырькова в синей линялой рубахе. Пила визжит надсадно. А он уже подобрел и говорит сокрушительно:
— Эх, Александр Михалыч, милый товарищ Журавлев. Не подумайте, что я на вас лично серчаю. Скоро полгода, как с вами работаем, и действительно вижу — человек вы уж не молодой, без ветру, делом интересуетесь, вникаете во всякую тютельку. День у вас колесом идет. Не на вас мы обижаемся, а на сподручных ваших. Дело у вас серьезного размеру, а оптиков при деле нету.
— Каких это оптиков?
— Оптиков, ну, одним словом, опытных людей... Понабрали вы студентов, барышень тоненьких или мастеровых, вроде нашего брата, а разве этот народ может состоять в торговом обороте? Бывало, к этой хитрости с детства приучались, зато уж выходили серые волки. Только зубом щелкнет, хап — и тысяча. Потому интерес имели к операциям, и порядок был, распорядительность, — покупатель ходит, как блаженный, озарен улыбкой, а перед ним так и вьются.. Вот и нонче тоже. Возьмем частного...
Пузырьков принимается не спеша рассказывать, как отделывали склад у частного, и, хоть объегорил на полцены, зато посулами не морил и еще всей артели с почтением поднес по стакашке. Но я уже плохо слушаю его. Я смотрю на облекающие стену пустые соты полок, и они оживают для меня. Если прищуриться, — там начинают шевелиться товары, устанавливаясь и кокетничая.
Тут, кажется, будет посудно-хозяйственное... Сюда войдут, как ослепительные латники, никелированные самовары, громыхнут шпорами и замрут на полках, ожидая прекрасную даму, — каждый свою, единственную. Рядом им сделают глубокий книксен бонтонные примуса, выставляя маленькую ножку из-под золотого роброна. О, рыжие астры огней в темных коридорах общежитий, немолчный шум, подобный отдаленному реву прибоя, похотливое шкворчанье полтавского сала! Дальше хрупкие стаканы, стопки и рюмки запоют тонкими голосами; в их воздушной груде белый луч зимы заиграет, как в мыльной пене. Угрюмые лобастые чугуны, кухаркины дети, будут внизу мечтать об утонченном бельэтаже.
Я уже вижу ее, низенькую гладильщицу с «Передовой швеи» с мягким носиком и белыми ресницами; она робко трогает за рукав супруга, смотрит на него снизу вверх и показывает пальчиком туда, туда, где голубые незабудки на скользких лужайках сервиза; тот сначала качает головой в заячьем треухе, потом присматривается и... подзывает продавца.
Там, за аркой, будет обувное, за ним — мануфактурно-галантерейное. Оттуда будут выходить, визжа новыми калошами и радостно стыдясь их наглого блеска; над прилавками глянцевитый сатин и мадаполам птицами завьются вокруг концов железного метра; ножницы вжикнут и, разинув рот, пролетят поперек ткани, будто ее нет; в картонных коробках спрячутся прохладные тайны белья, розовые подвязки, грезящие об округлости теплой ноги, ядовитый электрик и уютный беж трикотажа.