Здесь, на шоссе, еще витала в воздухе пыль всемосковского съезда, от остановки к трибунам бежали запыхавшиеся толпы, по сторонам дежурили шеренги машин. На стадионе шел футбольный матч РСФСР — Украина. Ждали прибытия турецкой делегации.
Амфитеатры чернели пародом от гребня до подножья. По длинной равнине стадиона свободно летел ветер; от Волоколамска, из-за трекового виража налезали облака, тени их бежали по равнине, по блеклому войлоку прошлогодней травы, — две, три облачных тени одновременно. В тенях и солнце сновали красные и голубые майки, они сшибались, кишели, рассеивались, всей пестрой сеткой мчались к одному краю площади и, точно отдунутые ветром, катились обратно. Стадион осеняла чистая полевая тишина, амфитеатры сосредоточенно дышали. Только посвистывали судьи, да радиогерольд, прогуливаясь под Южной трибуной со своим ящиком за плечами, пускал в небо гулкие слова.
Вдруг все прекратилось. Майки метнулись, замедлили снование, стали. Герольд провозгласил:
— Сейчас на стадион прибыл председатель совета министров Турецкой республики господин Исмет-паша, с ним чрезвычайный посол господин Хуссейн Рагиб-бей...
...Черные амфитеатры мгновенно заколебались, выросли, осыпались шорохом аплодисментов...
... — и народный комиссар по иностранным делам товарищ Литвинов.
Опять — будто градовая туча, трепеща и подпрыгивая градинами, прошумела по рядам. Оркестр на площадке, блеснув трубами, заиграл турецкий марш, слабый, поспешающий, меланхоличный и сладко зовущий кого-то другого — не их, не эти пятьдесят тысяч людей на трибунах. Амфитеатры подумали и, повинуясь неясному чувству баловной и веселой гордости, вдруг, словно по уговору, опустились на скамьи.
Оркестр окончил марш и, передохнув, ударил по упругой земле, по воздуху, по бетону трибун «Интернационалом». Пятьдесят тысяч снова враз поднялись, выпрямились... Они стояли, слушали, дышали, понимали, что пот они державно и умело принимают гостей из-за моря, утверждают согласие народов, важно отдыхают от великого труда, забавляясь английской игрой в мяч. Турецкая ложа, полная крахмальной белизны, смуглых выбритых лиц, военных седин, гордых профилей, — то лее стояла между двумя пальмами в кадках, смотрела, думала свое.
А Ленинградское шоссе в отголосках медной музыки, в перекликах сирен уносилось все дальше вперед, отдавая круглым вихрям шин свое гладкое выпуклое полотно. Шпалеры черных суковатых лип по-прежнему строились по левую руку. И вдруг оборвались. Возникла павильонная нелепица «Яра», напротив взметнулись на дыбы и застыли кони ипподрома. Начиналась Москва: «Большевик» — старый Сиу, с его кирпичпо-нряничным фасадом в духе фабричной архитектуры конца века, с парфюмерными ароматами Третьей республики, наступающей на Восток, с седоусыми мастерами-французами, хранившими секреты бисквитного производства и мимоходом щипавшими девушек; и дальше — серые кубы, стекло и плоскости фабфики-кухни; и налево — новый стеклянно-хрупкий корпус часового завода, уплывающий вдаль, подобно гигантскому пароходу, опоясанному палубами.
Тут в обе стороны размахивалось пространство; шоссе взлетало на мост, чтобы стать ребристой брусчаткой Тверской-Ямской; поперечная долипа железной дороги, вся в дымах, в изгибах вагонных составов и бело отсвечивающих рельсов, уводила во мглу, на Запад, в Европу; и воротами Европы, памятью всех войн, соседского ненавистничества и страстного родства с пею, воспоминаньем о русских войсках, примаршировавших из Парижа, возвышались белый камень, ржавь и бронза Триумфальной арки.
Ямская подхватывала шинный поток и по прямой, мимо подкрашенных щербатых кварталов, мимо празднично плещущегося кумача и пустых витрин с портретами и бюстами, мчала к Садовой. Шумная площадь с торговым сквером нэповских ночей, с довоенными Зоной и Хаюконковым замедляла движение, на миг пресекала его, отбрасывая мысль в годы и пространства, оставленные позади.
С той крайней и щемящей силой, с какой только могут дома и улицы подступать к сердцу чувством непрерывного скольжения времени, эта часть города, вытянувшаяся вдоль дороги к второй столице, обуревала дыханьем минувшего. Оно сквозило на этих трех километрах и грузностью Екатерины и хищным жеманством Александра. Но всего тоскливей и явственней, — и ощутимей, чем где бы то ни было, — постигалось тут ближайшее, начинавшееся от желтой пыльной мглы и расплющенных трупов Ходынки, от последнего коронационного выезда из ворот Петровского замка, — то, виденное еще живущими ныне, последнее, обреченное, из чьих припухлых, стиснутых манжетами рук была выхвачепа история. Это были времена, когда наружный облик мужавшего, собиравшегося жить вечно и впоследствии расстрелянного мира начинал созревать, наливаться мускулами, избыточным семенем, сытым спортсменским румянцем. Здесь отгуляли десятилетия строительного грюндерства, граммофонной Вяльцевой, иммиграции капиталов, кафешантана, усадебных закладных, тучных подрядов, первых моторов к «Яру», сменявших морозные бубенцы, и первых залпов из-за Грузин, от Кудрина. Здесь протолпились годы предвоенной тренировки и торопливой алчбы, — свежая мурава, всколебленная полоумным пропеллером, Уточкин и Габер-Влынский, тотализатор, французские чемпионаты, автомобильные вуали, устрицы во льду, «Ойра-ойра», ханжонковские белоглазые тени на дождящем экране, Макс Линдер, Мацист и тугие ландышевые букетики канунной весны в Триумфальном сквере. Потом — ожиданный и страшный разрыв шрапнели, багровые тучи — и прощальные осенние перроны Брестского вокзала в дожде и гололедице, хаки, ремни, скатки, прапорщики в новых твердых фуражках, земгусары, продрогшие беженцы на сундучках, трамваи с крестами, с ярусами носилок, со ржавыми пятнами на бинтах — к Садовой, и навстречу, к заставе, — все те же жадные влажные глаза из длинного мерседеса, только теперь — из-под белой, до бровей, монашеской косынки...
И — нет ничего, все смыто, растворилось в синей весенней тверди, десятилетия стали прохладным предвечерьем второго мая тридцать второго года, и Ямская, запнувшись, помедлив, просто Тверской пошла к «Известиям», к обелиску с кличущей рукой, пестуя на чутких рессорах судьбы иных людей, новых семей, пришельцев с запада, с юга, с. востока, выкормышей предместья, овладевших городом и государством.
Жизнь шоссе, продолженная улицами, замирала на тихой площади, где тускло золотился обод черных часов на итальянской башне, застило замоскворецкий небосклон раскрашенное мордовское чудо с перевитыми куполами, и пирамидальная гробница с двумя часовыми у входа как бы хранила еще на своих полированных уступах все тени и отблески проплывших вчера знамен.
Отсюда до четырехоконного домишка с палисадником, до свежей песчаной горки над Саввой Пантелеевым было двадцать минут прямого, как струна, пути.
Июнь 1932
Молоко
I
Это вы всё, конечно, очень верно и правильно высказали, то есть насчет хорошего-то человека. Не спорю и вполне убежден: хорошие-то люди, — ну, ласковые там, честные, веселые, — без них действительно все может прахом пойти... Это все так... Даже про себя скажу персонально, я сам ласку в человеке обожаю и терпеть не могу, скажем, злобной грызни трамвайной или чего-нибудь подобного. Зачем же, на самом деле, я буду на товарища своего, на гражданина трудовой страны, волком рычать? Кому от этого прибыль?..
Кстати сказать, и характер у меня сложился спокойный, мягкий, несмотря на все передряги жизни. Без преувеличения скажу вам, — нежный характер. Меня даже в союзе... только это, конечно, антер-нус, в союзе инструктора-коллеги меня, например, Телочкой зовут. Правда, термин-то этот влепили мне после того, как проработал я для периферии новые нормы выпойки телят... Использовал, знаете ли, материал собственных опытов и кое-какие датские параллели. Так вот, отчасти за эту заботливость о молочной нашей смене и окрестили меня. Ну, разумеется, и наружность моя сыграла известную роль, имея в виду розовый цвет моего лида и влажную свежесть во взгляде... Но главное-то дело, я так думаю, в ласковом моем поведении. На прозвище это я не в обиде, а только улыбаюсь да отшучиваюсь... Впрочем, это все пустяки, я не об этом хочу...