Литмир - Электронная Библиотека

— Ага... Дружки... — сказал оп. — Чтой-то загулялись.

— А где все наши? — спросил Гулевич.

— С начпоармом в поселок пошли, митинговать. Только Копа дрыхнет, да эта, мамзель наша, все никак... — он вдруг замолчал.

Подошла Этта Шнрах, в папахе и шинели. Увидав Гулевича, она шагнула к нему, схватила за рукав.

— Это вы... — сказала она, глубоко дыша. — Я все ищу вас... Мне хочется пройтись немного, пожалуйста, проводите меня.

— Видите ли, — ответил Гулевич смущенно, — я уже нагулялся... и очень озяб.

— Он озяб, — как эхо откликнулся Морозов сверху, — куда ему идти. Айда, Сашенька, блины доедать, я для вас оставил.

— Мы немножко! Только по платформе пройдемся, — сказала Этта почти умоляюще. Она пыталась заглянуть в глаза Гулевичу и тянула его за рукав.

Он отвернулся и стоял в нерешительности.

— Ну-ка, Сашенька! — Морозов, нагнувшись, протянул руку. Гулевич подал ему свою и встал одной ногой на дощечку — приступку. Этта отпустила рукав. Морозов втащил поэта наверх, сказал: — Вот так-то лучше! — и с грохотом задвинул дверь.

Этта осталась внизу. Она постояла мгновение, глядя на дверь, потом -медленно повернулась. Я стоял и, забывшись, смотрел на нее.

— А... и вы... — сказала она, видимо только что заметив меня. — Вы с ним гуляли?

— Да, мы в степь ходили. Очень далеко.

Она подошла ко мне, в упор и долго разглядывала, точно видела впервые. Глаза ее темнели глубоко в смутном расплывающемся лице.

— Знаете что, — сказала она вдруг резко, так что я вздрогнул, — давайте пройдемся немного.

Сердце у меня заколотилось, я пошатнулся. Потом я услышал, как губы мои прошептали сами:

— Нет, благодарю вас. Мне пора к себе.

Я повернулся и пошел к своей теплушке, к актерам.

— Спокойной ночи! — крикнула Этта вслед. Мне послышалось, что она смеялась своим плескающимся смехом.

— Спокойной ночи, — шепнул я кому-то перед собой.

Я долго лежал на нарах, с открытыми глазами, упираясь затылком в жесткий вещевой мешок, и всматривался в сплошную темноту. Мне хотелось, чтобы пришли длинные, печальные мысли.

«Жертва... — думал я. — Действительно нужно бы пасть за революцию... Вот, положим, упал я в степи, сраженный пулей, и вот меня переезжает тяжкое орудийное колесо... Но Шпрах-то, Этта Шпрах... мягкая грудь! И ведь он любил ее... Жить как будто бы тоже не очень плохо». Я вздохнул и повернулся на правый бок. Полежал так немного, потрогал пальцем грубую ткань мешка. Согретый моим теплом, он был милый и свойский, как домашняя подушка. Я улыбнулся ему и тотчас же заснул.

Утром мы узнали, что штаб, наконец, получил направление. Мы сворачиваем с магистрали на запад и едем в Лугапск, помогать организации Советской власти в Донецком бассейне.

VII

Черная весна ожидала нас в Луганске...

Сначала все шла хорошо в этом горемычном городе. Сменив власть в десятый и последний раз, он мгновенно ожил, снова окутался богатым дымом своих тяжких заводов. Щедро припекало с полудня желтое украинское солнце, грязные улички кипели первыми мутными ручьями. Необозримый базар, радуясь своей несокрушимой вольности, выставлял напоказ все соблазны земли и напролет весь день гудел похотливыми толпами. Здесь, кажется, и новую, развеселую душу можно было купить за блеклый гетманский карбованец. Но мы с Гулевичем купили себе только новые сапоги и благоговейно сменили на них свои растоптанные, набрякшие сыростью валенки. Экспертом в этом важном весеннем деле выступал, конечно, Алешка Морозов, как человек вполне земной и пристальный. Он поругался насмерть с девятью торговцами, с десятым торговался полчаса, ковырял подметку, ломал голенище, растягивал его, царапал, нюхал, пробовал на зуб и, наконец, подмигнул нам:

— Советую.

Он же, у меня на квартире, посмотрев из-под ладони на только что обутого, поскрипывающего светлой кожей Гулевича, сказал проникновенно:

— Замечайте, товарищи! Что значит сапог!.. Человек возможность в себе почувствовал, прямо хоть в командармы пойдет и не сробеет.

В новых сапогах поэт блистательно выступал на городском еврейском концерте, где его вызывали три раза и провожали согласными аплодисментами рабочие-патронники и владельцы часовых магазинов.

Все как-то воспрянули и подтянулись в Луганске. Этта Шпрах сшила платье из зеленой гимнастерочной материи, начала ходить в картузике с длинным козырьком и завиваться. Занозин сказал, что в зеленом она еще больше похожа на лягушку. Я удивился: как же это я не замечал, — лягушечьего в пей много было и раньше.

Иван Яковлевич очень оживился и даже помолодел. Он почти каждый день ходил пешком по немыслимой грязи на рабочие митинги, где чернеющий головами зал дружно грохотал хитрым его шуточкам. Кроме того, восседал Иван Яковлевич в президиумах многих губернских съездов, и, когда голосовали за предложение коммунистической фракции, он приподнимался с места и, ничего не видя, говорил весело:

— Лес рук.

Федя Каратыгин тоже расцвел, как все, влюбился в свою квартирную хозяйку и написал поэму в тысячу строк под названием «Грохот красных созвездий».

Редактор Сугробов написал в передовой: «Поскольку начинает пригревать весеннее солнце, способствующее победам Красного Оружия на всех фронтах, постольку в нас креппет уверенность, что скоро пробьет двенадцатый час для всей мировой клики капиталистов, помещиков и белобандитов».

Даже Копп, и тот в эти февральские дни несколько оттаял и подобрел. Он мечтательно говорил, что вот уж скоро, наконец, доберется до своего прекрасного Ростова, обещал сводить меня в кафе к своему сыну закусить тем, другим, третьим — совершенно бесплатно — и особенно сладко повествовал о ростовских слойках.

— Вы никогда и не мечтали о таких слойках, — шептал он, изнеможенно прикрывая глаза и вздыхая, — ах, какие слойки! Румяные, воздушные, посыпанные толченым орехом! Со стаканчиком крепкого черного кофе — это что-то особенное!

Даже к этому гнилозубому гиббону Гулевичу Копп стал относиться спокойней, реже задирал его и не так злобно ругал за неразборчивый почерк.

Дни в это время стояли ласковые и веющие надеждами, а ночи, холодные и лунные, были еще лучше.

Ночами я часто возвращался домой с затянувшихся собраний и митингов. Я проходил широкими, безлюдными улицами окраины, смело ступая крепкими сапогами по затвердевшей, комковатой грязи. Высоко надо мной стояла яркая полная луна, такая бесстрастная и чистая, какая бывает только в феврале, в эти ночные заморозки. Голубоватый свет ее изливался отвесно, заполнял все и восходил до неба. Серебром горели черепичные крыши домов, искрились лужи, затянутые нежной ледяной пленкой, грязная дорога уходила вдаль, как сверкающий мост, перекинутый в будущее. Там, впереди, замершие все в том же голубоватом дыму, призрачно темнели остроконечные тополя городского кладбища. Незыблемое молчание висело между землею и небом; ни один звук не доносился из феерпчески-белых домиков с замкнутыми ставнями; даже собаки не лаяли. Луна спокойно владычествовала над городом.

Я шел быстро, прислушиваясь к хрусту своих шагов; моя короткая резкая тень летела сбоку, возле ног, скользя по бугоркам и рытвинам. Мне казалось, что я сам, такой же бесплотный и легкий, как тень, свободно лечу в лунном сиянии, невысоко над улицей. Мысли, беглые и неявные, как сны, проплывали в утомленной голове, быстро сменяя одна другую. Возникало чье-нибудь лицо, только что виденное на собрании, — еще одно человеческое лицо, встреченное в жизни, и я старался представить, что сейчас делает этот человек наедине с собой и что с ним будет завтра. Вспоминал я кого-нибудь из своих, чаще всего Ивана Яковлевича, — какой он хилый, полуслепой и глухой, и сколько в нем силы, соединяющей всех нас, молодых политотдельцев. Потом думал о Гулевиче, — вот он хочет построить свою жизнь иначе, чем я, связать себя и ограничить, а живет, пожалуй, так же, — не может не радоваться весне и сапогам, не может не любить Этту, и уже поселился с ней вместе в маленьком домике, и сам кипятит для нее чайник... Еще — о своем далеком доме думал я, об отце и почему-то о крокетном молотке, стоявшем у нас за сундуком в передней, и обо всем своем, таком уже длинном прошлом. Но в конце концов и память о прошлом и догадки о будущем сливались во мне в одно чувство, сияющее и мутное, как лунная мгла. В нем были — и печаль о минувшем, и ощущение здоровой упругости своих движений, и счастье ночной свежести, и неясная тревога, и ожидание, — настороженное ожидание, которым была полна сама ночь.

34
{"b":"552458","o":1}