— Мы все погибнем, — прибавил он строго, — не сегодня, так завтра, не завтра, так через десять лет. Все! Мы обреченное поколение.
— Что вы говорите! — возмутился я. — Не может этого быть! Как это так — все погибнем? Кто же тогда будет коммунизм строить? Нет, вы что-то странное говорите...
— Ничего нет странного. Боремся мы для будущих поколений, им и суждено воспользоваться плодами нашей борьбы. А мы должны беетрепетпо принести себя в жертву. И вы и я — только агнцы заклаемые. И нечего нам добиваться от жизни для самих с^бя чего-нибудь светлого. Это просто мешает нашему делу. Восторг, радость и все такое мы должны находить только в борьбе...
— Погодите, Гулевич! Все-таки тут что-то не так. Вы представьте себе. Вот кончится война, — ну да, верно, многие, может быть десятки тысяч, даже сотни тысяч, погибнут. Но ведь в живых останутся миллионы. Что же они, по-вашему, не имеют права на счастливую жизнь, на веселый труд, на искусство? Имеют или нет?!
— Нет, не имеют. Да тут и не может быть речи о праве. Они просто не смогут. Потому что если даже вооруженная борьба и прекратится ненадолго, то она снова начнется и будет продолжаться до тех пор, пока мы не будем перебиты. А в короткие промежутки нет смысла разводить счастливую жизнь и разные там уюты. Это было бы преступно по отношению к будущему... Нет, синьор, раз уж взялись перестраивать мир, так нечего за хорошую жизнь цепляться...
Гулевич замолчал и неловко, упираясь обеими ладонями о землю, поднялся на ноги.
— Пойдемте назад. Поздно уже.
Я медлил вставать. Не хотелось мне так быстро расставаться со своими мечтами. И в то же время чувствовал я, что в чем-то нрав Гулевич, что нельзя мне, совестно оставаться по-прежпему безмятежным и улыбающимся.
Кругом стемнело, и в глубокой синеве проступили редкие, бледные звезды. В лицо подул резкий, пронизывающий ветер. Ноги у меня совсем застыли в валенках, как я ни старался шевелить пальцами.
— Значит, мы не имеем права на личное счастье? — спросил я со вздохом.
— Нет, — отрезал Гулевич и быстро пошел от меня в сторону станции.
Я поспешно вскочил и оглянулся в последний раз на степь. В темноте она стала тревожной и враждебной мне, маленькому человечку, своей смутной беспредельностью. От зари осталась только узкая кровавая полоса, и трп ближайших телеграфных столба перечеркивали ее уныло и зловеще. Глубокая темная балка, тоскливыми извивами уходившая во мрак и безлюдье, казалась теперь коварной трещиной недр, подстерегающей жпвые души. Я зябко передернул плечами и что есть силы побежал вслед за Гулевичем. Догнав его, я пошел рядом, стараясь не отставать.
Мне все хотелось допйтаться до самой сути его печальных идей, узнать их во всех подробностях, раз унт он в кои-то веки разговорился. Я вспомнил еще одно смущавшее меня место поэмы и сказал, подобрав осторожные слова:
— Простите, Гулевич, что я вас все выспрашиваю. Но то, что вы сказали, очень важно для меня, я впервые встречаю такие взгляды. Вы не сердитесь на меня?
— Нет, зачем же. Вам еще что-нибудь непонятно? Говорите.
— Да я все о том же, насчет личного счастья. Вот у вас в поэме говорится о какой-то девушке. Вся поэма про нее. Даже Первого мая вы больше всего думаете о ней, а не о пролетарской борьбе. Вы ее любите. А любовь — что же это такое? Это и есть личное счастье. Туг опять у вас противоречие.
Гулевич что-то долго мне не отвечал, размеренно шагал, понурившись. Потом он сказал спокойно:
— Да, вы правы. Любви, конечно, у нас не должно быть места, она отнимает слишком много времени и сил. Пишу я об этом по инерции, это у меня буржуазная отрыжка. Правда, под этим чувством скрывается известная физиологическая потребность, и бывают случаи, когда нерационально ей сопротивляться... Потому что на борьбу может уйти еще больше энергии. Но воспевать любовь и вообще культивировать ее — действительно вредно... В дальнейшем я постараюсь совсем изгнать этот мотив.
Я решил идти напропалую и приготовил очень беззастенчивый вопрос:
— А девушка, о которой вы пишете, она действительно существует? Или это... как бы сказать... ваша муза, вымышленный идеал?
Гулевич отозвался охотно.
— Отчасти вымышленная, отчасти действительно существует.
— Где же она сейчас, если не секрет?
— Она здесь, в армии, вы ее знаете.
Я чуть не выпалил: «Неужели Этта Шпрах?!», однако вовремя удержался и только про себя подумал: «Ну и муза! вот уж неподходящий предмет для поэзии!» Но тут мое мальчишеское любопытство взяло верх. Я спросил:
— И вы не сопротивляетесь этому чувству, потому что у вас потребность? Оно не мешает вам работать?
— Нет, сопротивляюсь, но ничего не выходит, — отве-тил Гулевич покаянно. — Это довольно сложная история. Тут ведь есть еще один важный момент: ее работоспособность — ее, то есть... женщины. Не следует женщину обижать, расстраивать, потому что это снижает ее общественную полезность. Нужно сказать, что в этих взаимоотношениях я вообще... немножко запутался. Я все время боролся с собой, но уже в самом начале увидел, что из этого получается неоправданная затрата нервной энергии. С обеих сторон. В конце концов я решил предоставить псе на волю среды и обстоятельств. Если сама жизнь, какая-нибудь посторонняя сила разъединяет нас, — я подчиняюсь. Если, наоборот, толкает, — я тоже не протестую. Так, по-моему, целесообразней. Конечно, и тут не обходится без эксцессов... Но никакого лучшего выхода я пока не нахожу...
«Эге! — подумал я. — Воронежский-то случай, пожалуй...»
Но Гулевич перебил мои мысли:
— Разумеется, все это только частный случай. Вообще же нам следует подальше держаться от женщины... как таковой. Женщина должна фигурировать в нашем сознании только как товарищ, как соратник в борьбе. Остальное — лишь уступка печальной необходимости, темным законам тела... Вот, по-моему, незыблемое правило для революционера. А вы как смотрите на эти вещи?
Я отговорился тем, что еще не задумывался над этим вопросом, и мы оба замолчали. Мне, и верно, не случалось до тех пор поразмыслить как следует о любви и о женщине, а теперь Гулевич совсем сбил меня с толку.
«Может быть, любовь действительно преступление перед революцией? — думал я, машинально стараясь шагать в ногу с поэтом. — Может, это нечто вроде кражи? Ты должен целиком слиться с коллективом, отдать себя в полное его распоряжение, и вдруг является женщина. Ты крадешь для нее часть своих сил. Вместо того чтобы принадлежать миллионам, ты принадлежишь одной... И, однако, до сих пор я влюблялся, очень даже часто, и коллектив... ничего, коллективу это не мешало. Вот, например, Таня из губкома молодежи... Что же, я тогда и на собрания ходил, и на субботники, и в совнархозе работал... Даже лучше, чем раньше... Потом, все-таки любовь прославляли все великие люди — поэты, мыслители, художники... Они любили, и у них как будто бы оставалось время делать разные полезные вещи. Хотя, должно быть, во мне тоже говорит буржуазная отрыжка... А Шпрах-то, Этта Шпрах! В поэму попала, черт возьми!.. «Глаза твои впали глубоко...»
Мы подошли к нашему эшелону. Пока нас не было, пододвинули состав с платформами, пришлось перелезать по буферам. В платформах горами лежал уголь, слабо серебрившийся в темноте; уголь везли на север, окоченевшим заводам.
Все наши теплушки густо дымились. Из железных труб, высунутых над крышами, огненными хвостами летели искры, густой дым валил в небо; похоже было, что от этого и тучи в небе, — черные тучи, застилающие глубокую звездную гладь. За дверями теплушек слышались голоса, возня, топотанье — шумы живой, домовитой жизни. Где-то бренчала балалайка. На нас, вынырнувших из темноты и холодного молчания степи, пахнуло теплом и жилым уютом, — я радостно почувствовал: дом! Дверь редакционной теплушки была полуотодвинута, кто-то сидел на краю, спустив ноги, краснел уголек папиросы. В глубине вагона было пусто, в черноте, точно в воздухе, висело алое пятно раскаленной трубы. Мы приблизились, уголек папиросы расцвел и осветил толстые щеки Морозова.