Выпили и закусили. Агроном сказал:
— А что касается пасеки, я тебе десять ульев могу продать с выплатой осенью.
— Много благодарны, — радостно улыбнулся Ксенофонт. — Да еще я рассчитываю у пасечника Арбузова купить с десяточек… Он приятель мой.
Расставаясь, агроном обещал приехать к Ксенофонту и на месте разъяснить ему хозяйственные вопросы. И еще сказал:
— Вот ты, дорогой-то, задай себе вопросик, а для кого, мол, работает в этакой глуши агроном? Для себя или для чужих? А я тебе, если хочешь, подскажу. Получаю я здесь гроши, почти все деньги отсылаю матери да сестре больной, ничего не имею, даже одеялишка нет, полушубком покрываюсь. А мне в городе, в центре, выгодное место предлагали. Отказался. Зачем мне? Вырос с народом и умру с народом. Цель моей жизни — помогать чужим, и в этом — радость, потому что для меня нет чужих.
— Премного благодарны, — не зная, что ответить, конфузливо оказал Ксенофонт и низко поклонился агроному. — До увиданьица. Милости просим к нам…
Подпрыгнул, сел в телегу, телега крякнула, и конь понес. Всю дорогу думал про агронома, про себя, про Дикольчея, бывшего друга своего, вспомнил про кошку Машку с Васькой, про котят, вспомнил про Дуньку с Тузиком, про щенят — православнее людей живут — и, подъезжая к своему селу, Длинным Поленьям, облегченно, заливисто запел:
Все-е лю-уди живу-ут,
Ка-ак цветы в поле цветут…
А дома, захлебываясь, говорил Варваре:
— Ох, и добрецкого человека повстречал, Петра Иваныча… Вот человек!.. Вот личность!.. И знаешь что? Всмятку расшибусь, а подыму на ноги Дикольчеево хозяйство…
— Пожалуй, ломи! — заблестела глазами Варвара. — Надсажайся зря-то…
— То есть, как это зря?
— Да ведь… — завертела Варвара головой и, подбоченившись, подступила к мужу. — Чтобы я да отреклась от своего добра? — задрала она голову и глядела в волосатые, шумно дышавшие ноздри Ксенофонта: — Я до Москвы дойду, а бумагу вашу паршивую в огонь!.. Ты и не думай, что здесь жить будем… Москва опять на хутор нам присудит.
— Ну, присудит… Что из того? — сел на лавку Ксенофонт. — Я для Дикольчея буду стараться. И за мое старанье бог всегда добром отплатит, — сказал он кротко.
— Да ведь он бесстыжий! Ведь он обманул тебя.
— Что из того? А я ему за обман добром, — нажал на голос Ксенофонт.
— Дурак ты! — крикнула Варвара.
— Молчи! — ударил Ксенофонт в столешницу. — Вот буду работать для чужого! Потому что нет чужих на свете! Поняла?
Варвара, злобно звякнув крышкой, стала ставить самовар. Брюзжала:
— Эх ты, дурак большой… А еще плешастый… Враки какие, что плешастые умные живут… Самые дурни, остолопы… Тьфу!
Ксенофонт смолчал, подумав: «А ведь баба-то, пожалуй, и права».
Варвара первый раз в жизни услыхала, что для чужих можно работать так же, как и для себя. Думы долго не давали ей заснуть. Выходило как будто бы и можно, но кто-то нашептывал ей в уши: «Нет, нельзя».
Остывшему Ксенофонту тоже показалось, что он поет не свою, а кем-то насвистанную песню. Нет, пусть все будут братья, но Дикольчей ему не брат. Хорошо сказывал агроном Петр Иваныч, вот только у него правда-то небесная, у Ксенофонта же своя, земная. И пусть будет так, как благословит судьба.
Время шло, как сон.
Со дня мены много утекло воды — больше года миновало, а бабы совершенно не желали подчиниться пьяной воле своих мужей. Бабы все время горевали.
Варвара стыдила Ксенофонта, что по его милости приходится жить в покривившейся низенькой хатенке, а их просторная, обклеенная новыми обоями изба досталась постылой Нениле с Дикольчеем. По какому праву? Да ведь Варвара вместе с Ксенофонтом вот этими руками ворочала, таскала бревна на постройку, сколько здоровья она ухлопала, сколько зимних недель прожила с коровами в хлеву, пока строилась усадьба! И все пошло прахом, псу под хвост.
Утешая Варвару, Ксенофонт обещал ей, — вот ужо придет зима, — перебрать избу, подрубить четыре новых венца, изба тогда будет высокая, и он обязательно обклеит стены новыми обоями, да с такими узорными цветами, с такими птицами, — что ахнешь.
Однако на обещания Варвара не сдавалась. Она доказывала мужу, как могла, всю несуразность его поступка — скот, земля, хозяйство — да разве такие они получили в обмен? — и требовала немедленно же уничтожить эту глупую бумагу.
Но как же уничтожить, когда прошло столько времени — уж вторая рожь колоситься начала.
— Терпи, Варварушка… Как ни то… Авось, кривая вывезет.
Варвару тянуло на простор, в свой хутор: там земля вся в куче, весь участок видно из окна, там перед домом палисад с сиренью и на угревном солнцепеке цветущий маком огород.
Ненилу же тянуло село, многолюдье, мир. Горе, радость, плясы, свадьбы, смерть — все вместе, плечо к плечу, на миру, на людях. И так приятно, так мило сердцу зайти вечерком к тетке Дарье, к сватье Лукерье, к бабке Катерине, перемолвиться словцом-другим или непонятное сновиденье рассказать. А живая газета у колодца — десяток баб и девок с жестяными ведрами на коромыслах — новости, сплетни, пересуды: а слышали, а слышали, а слышали, девки-бабы?.. И звонкий смех, и крик, и ругань. А хороводы весенней порой с зари до зари, а бабьи посиделки зимним вечером — куделю прясть, дедовы побасни слушать: хорошо одноногий дедка Нил на деревяшке небылицы в лицах представлял, как пустит-пустит, хохотом изба гремит, а то гуляк-парней черт принесет, начнут с пьяных глаз бабью часть заместо девок тискать: визг по избе и кутерьма.
А теперь одна, одна, одна!.. И постылый чужой хутор, как скворешник в чистом поле на шесте. Да еще перенесенная Денисом злосчастная вывеска — две бутылки водки мужикам стравил, столбы врыли, к небу вознесли: «Дикольче». Эх, жизнь! Паскудная и горькая.
— Вот ужо красный флаг повешу на вывеску, — сказал Денис Иванович. — Пускай все знают, кто я таков. Я — левый!
— Тебя бы надо за усищи за твои на вывеску повесить! — злобно крикнула Ненила. — И не стыдно твоей морде-то?
Ненила и Варвара день-деньской в работе, некогда нюни распускать, давай-давай! А в час досуга — сядут обе под окно, всяк у себя, и тихомолком плачут.
И через тоску и одинаковое горе стали бабы, без всякого уговора, опять в одно сердце жить, как раньше. И не знали бабы, по-прежнему злобствуя между собою, что они стали общим горем в одно сердце жить. Но кто-то знал. Может быть, знал об этом домовой, может быть — высь подзвездная, может — бегучий воздух, что, разделяя, смыкал в одно желанье, в одну тоску два обворованных бабьих сердца.
И вот потянулось сердце к сердцу. Встретились бабы на полдороге. Вечерний сумрак был.
— Я к тебе.
— А я к тебе.
Ненила повела Варвару на хутор. Дикольчея нету, Варвара обрадовалась. Больше года не была она на своем родном хуторе, и ноги несли ее над землей.
Пили чай. Земляника еще не прошла в лесу, пили с земляникой.
— Я шибко по хуторе тоскую… Сплю и вижу…
— Я — по селу.
Варвара взяла в руки белую чашку с аленьким цветочком — чашку эту подарил ей Ксенофонт — сердце Варвары ущемилось, чужая теперь эта чашка — и покривились дрогнувшие губы.
— Пей, чего ж ты?
— Сейчас, сейчас… Я только… Как его…
К лампе-молнии подвязан голубок из дранок. Растопырив крылья, он висел на ниточке, он по-любовному поглядывал бисерным глазочком на Варвару, признал се и самовольно повернулся клювом к ней, будто по-живому оказать хотел: «Здравствуй, матушка».
— Глянь! Голубок-то повернулся, — передохнула Варвара.
— Это ветерком его… Из окошка…
«Кошка» прозвучало в душе Варвары. Она спросила:
— А кошка-то, блудит, али ничего?
— Нет, ничего…
— Она у меня хорошая была… Ты ей давай молочка-то…
На стене приклеенный портретик: с душистого мыла улыбчивая девушка с веткой незабудки. «Здравствуй, матушка», — как будто говорил Варваре портретик со стены. Варвара отвела глаза.