Степан Обабкин форсисто вынул из кармана аккуратно сложенный платок, ловко встряхнул его и, помахивая в раскрасневшееся, счастливое лицо, соскочил с бочки.
Керосин в лампе выгорал. Конопатый дядя подбавил свету. Слышались утомленные позевки. В двух-трех местах безмятежно похрапывали. Бабы, как белки, лущили семечки, сплевывая шелуху на колени, на головы соседей. В заднем углу парни прищучили девок к стене и жали из них масло, девки повизгивали и пыхтели, сопротивляясь ядреными задами и спинами натиску парней.
Афоньке же хотелось плакать, хотелось броситься на киноспеца, разбить его глазастые очки и бежать без оглядки в лес.
— А ведь правильно, паршивец, разъяснил, — грубо упал в шершавое затишье готовый к скандалу голос. — Комсомолишка-то…
— Степка — молодец, с понятием…
Степан Обабкин, публично названный паршивцем, встопорщился, как на червяка галчонок, и уже занес ногу, чтоб с горячей отповедью вскочить на бочку, но его нога миролюбиво опустилась: ведь оскорбивший его обидчик все-таки оказал, что он разъяснил правильно, и это комсомольцу льстило. Он только крикнул, грозно рассекая воздух кулаком:
— Тут паршивцев в общем и целом нет! — и сел.
— Жулик! — резко отчеканил, как кулик в болоте, тот же голос. — Наобещал, наобещал, а показал фигу! Тоже, картинки двигательные…
— Да мы на такие картинки и чхать-то не стали бы. Тьфу! Какой в них прок? Одно непонятное…
— Чего мелешь! Пес с ней, что непонятная… Зато живая…
— Лес — фальшивый, этот окаянный крокодил — тоже фальшивый, дворцы фальшивые, и господа с царями фальшивые… Тьфу!
У Афоньки пуще заныло сердце, кончик носа стал холодный, словно лед, уши горели.
— Все фальшивое! — опять прохрипел скандальный голос. — А небось денежки с нас требовали не фальшивые… Ишь ты!.. Губа-то не дура… Жулики!
— Врешь! Очень интересный сеянец. Просим еще посетить…
— Ах, еще? Кому это желательно еще? Ну-ка, высунь морду на свет. Эй, шапка!
— Картина — первый сорт! — раздались молодые голоса. — Только вот кольца нету. Где кольцо? Хозяин, а хозяин!
— Кольцо Нибелунгов, товарищи, — проблестел очками киноспец, — оно находится в последней части, оно будет показано в следующий специальный приезд. А то нашему брату, частному предпринимателю, обрезаны права и ленты дают с изъянцем, — он бросил окурок и притоптал американским сапогом.
— Правильно! — поднялся милицейский. — Товарищи, я как представитель власти должен вас обнадежить так: в газетах получено известие…
— С живого-мертвого налоги драть?
— Ничуть не бывало! — строго боднул головой милицейский. — Правительство, повернувшись лицом к деревне, хотит образовать правильную постановку через показывание натуральных картин казенным способом, будут агитки показываться, боевики, а также и хорошие картины насчет обработки земли как в России, так и за границей. Это факт!
Степан Обабкин сказал:
— Выразить благодарность от лица крестьянской бедноты!
— Просим, просим!
Кто-то засмеялся:
— Беднота за овцой ушла… Где он, дьявол?!
На светильне нагорела черная шапка. Пахло копотью, онучами, пареной брюквой и деревенской духмяной дремой.
— А теперь, товарищи, пойдемте спать, — предложил милицейский. — Два часа уже…
— А овцу-то резать? — всполошились голоса.
— Эй, сходите кто-нибудь за Акинфиевым!.. Что он, тетерев мохноногий, шутки-то шутит!.. Да карасину бы…
— Поздно, ну его к чертям с овцой-то… Айда домой!
Зрители проснулись и, позевывая, стали выползать на свежий воздух.
Было темно.
Вдова Агаша Красна ягода напоролась на плетень, разорвала форсистую кофточку в разводах и звонко заругалась в печенку, в селезенку, во всяко место. Парни подсвистывали, гоготали:
— Эй, Агаша! Иди, заштопаем! — И, нарушая собачий сон, орали песни.
Кучка человек в пять ради озорства постучала к Акинфиеву. Тот вздул огонь, открыл окно.
— А овца?! Ты чего же это, лешегон? Какой же ты, к черновой матери, сознательный? Сколь часов порядочных людей заставляешь ждать не жравши. А?
— Да, бра-а-тцы… Баба не дает, — виновато прохрипел лохматый Акинфиев, почесывая бороду. — Говорит, зарежут до смерти, а там судись.
— Какого ж ты черта!.. Пришел бы, упредил.
— Да, бра-а-тцы… Нешо не знаете? У меня нет овцы-то…
— Тьфу! Чтоб те сдохнуть, — и кучка со злобным смехом удалилась.
Летучая мышь задела крылом белоголового, в белой рубахе Афоньку и беззвучно упорхнула.
Афонька еле двигался, он вел деда за рукав и был подавлен виденным и слышанным. Его душонка была пуста, как вывернутый карман. Эх, Степка, Степка!
— Ты что в молчанку-то? — спросил дед, шаркая ногами по невидимой земле.
Афонька вздохнул и продолжал путь молча.
— Замаялся, что ли? — опять спросил дед.
— Так, ничего, — булькнул-всхлипнул Афонька.
Он много слышал сказок от бабушки, от деда, от товарищей. И душа его, как жаворонок в свете солнца, трепыхала в ребячьих сказочных мечтах. Афонька верил в сказку, как в явь, как в быль. В сказке все живое, настоящее: и Кащей бессмертный, и Конек-Горбунок, и Баба-Яга, и Франциль Винциял, — все быль и явь. И словно волшебный сон. Афонька, сидя рядом с дедом, увидал в натуре живую сказку: и Змея-Горыныча, и Франциль Винцияла, и бородатых колдунов, и прекрасную Миликтрису Кирбитьевну.
И вею жизнь был бы Афонька по горло счастлив, не открой рта этот очкастый цыган-китаец. Прахом рассыпалась Афонькина мечта, нет на свете сказки и не будет.
И вот, спотыкаясь и сопя, лобастый, вдумчивый Афонька ведет деда в свою душную, маленькую избу, и ему представляется теперь, что и деревня их не настоящая, и лес, и пашня, и небо— все фальшивое, и люди не настоящие, поддельные, и дед, да, может, и он сам, Афонька. Настоящей же, всамделишной казалась ему лишь одна темная ночь, сквозь которую он тащил упиравшегося деда.
«И чего это сплоховал Степка, дурак? А еще я, говорит, комсомол. Оробел, видно, струсил. Дурак, дурак».
Ночью все крепко спали. Даже милицейский, кот, курицы, петух и киноспец, даже комсомолец Степан Обабкин. Афонька же не мог уснуть. Афонька плакал неслышно, в подушку, крадучись.
Плакал, плакал, а Степка и говорит ему: «Пошто ты это в общем и целом воешь?» — «Ничего нет на свете взаправдашнего, настоящего», — пустил пузыри Афонька. «Брось, — сказал Степка, — садись скорей»… Афонька сел и — полетели. Все выше, выше. Глядь — облака, словно кисель. «Эх, поесть бы», — подумал Афонька, но ложки не было. «А где же солнышко?» — спросил он друга. «Ночь еще», — ответил комсомолец молодежи.
Глядь — месяц, и совсем будто недалечко, версты два-три: ох, и большой, и светлый! И какие-то жители кирпичом толченым его трут, поплюют-поплюют, да ну тереть тряпицей. «Эго субботник называется, — пояснил Степка, — трудповинность».
А кругом звезды так и подмигивают, так и смотрят во все шары на летунов. «Удивительно как», — улыбнулся Афонька голосом, а самому страшно, сердце мрет. Летят, летят. Города, деревни, пашни, лес. «А это Москва, — гордо сказал комсомолец молодежи, Степан Петрович Обабкин. — Кремль видишь? Солнце встает». — «Солнышко, солнышко!… — громко закричал Афонька и с тревогой вдруг спросил, как бы спохватившись: — А он настоящий?» — «Кто?» — «Этот самый… Вот летим-то… Ироплан?» — «Знамо дело — настоящий, раз вверх летим… И мы с тобой настоящие». Афонька любовно гладит струны: «Настоящий! Милый мой…» — и чует: трудно дышать от радости, вздыху нет, фу ты… «Держись, садимся!» — и на землю хлоп. Афонька вздрогнул, открыл глаза и сел.
Белое утро, настоящее. Туман глядит в настоящее окно. У печки мать овсяные блины печет, самые настоящие, со скоромным маслом, и настоящий кот лапой личность промывает. А дед богомолебствует в углу: перекрестит лоб, зад поскребет да в окошко лысиной уставится: проехал кто-то, прошагал.
Афонька улыбнулся, крикнул:
— Дед, а дедушка!
— Заспаси-спаси, помилуй… Ну?
— Я, дедка, — самый настоящий. И Степка настоящий!.. Степан Петрович.