– Легко говорить о предрассудках; но справляться с ними трудно. В неравенствах есть неудобства совершенно непредрассудочные – например, тетки вроде Варвары Матвеевны Сухоруковой. Впрочем, я даже мог бы тебя спросить, почему ты с такой уверенностью рассчитываешь на отсутствие предрассудков в самом Леонине. Кто тебе порукой в том, что у него установились предполагаемые тобой твердые намерения и решимость? Ведь могло бы статься, что именно под влиянием искренности своих чувств он не даст себе точного отчета в своем положении, что теперь его увлекает сердце, – но потом сила обстоятельств возьмет свое и его остановит?
– Ты забываешь, что мы не со вчерашнего дня и не поверхностно знаем Леонина. Благородный характер ручается за благородство поступков.
– Согласен; но разве он вполне себе хозяин? А его отец? Старик, по всей вероятности, не подозревает и тени того, что происходит.
– В этом и заключаются препятствия. Я сама этим тревожусь. Но скажи мне, мой друг, почему твои сомнения и опасения вдруг так усилились? Дело давно у нас под глазами, и ты еще перед праздниками говорил со мной о Вере и о Леонине, но говорил не так, как теперь.
– Каюсь в этом. Я несколько слегка, скажу – легкомысленно, смотрел на дело, не наблюдал старательно и не думал, что взаимная привязанность была так сильна. Но с той поры как решен отъезд заграницу, и притом на долгое, быть может, на неопределенное время, оба они так печальны, так нравственно угнетены, что я на них смотреть не могу. Если бы не мы, то не было бы всего этого горя и всего, что может от него произойти.
– Разве здесь одно только горе? – спросила Клотильда Петровна. – И разве впереди ничего не может быть, кроме горя? Во всяком случае, чем мы виноваты? Что могли мы делать при данных обстоятельствах? Вспомни, что Леонин познакомился с нами благодаря своей дружбе с нашим Вильгельмом. Он стал часто бывать у нас, когда в предпрошлом году у нас гостил Вильгельм. Мы его тогда видели почти ежедневно. Мы его полюбили благодаря тому, что о нем говорил Вильгельм, а затем и потому, что мы сами его ближе узнали. Вспомни, что ты сам мне сто раз говорил, что он по складу ума, привычкам, взглядам и чувствам резко выделяется из молодых людей нашего времени и своего круга, что даже его отношение к нам и удовольствие, которое он находил в нашей скромной семейной среде, доказывали это. Сначала он вовсе не встречался так часто с Верой, и ничто не могло нам приводить на мысль, что он ее полюбит. Все случилось и установилось так естественно, постепенно, почти незаметно, что нам вдруг представился вопрос не открытый, а уже решенный. Что же могли мы сделать? Оттолкнуть Леонина, друга нашего сына и нашего друга, только за то, что он сумел оценить по достоинству и полюбил Веру? Или оттолкнуть бедную Веру, которую мы любим как дочь, которая для меня живая и милая память ее покойной матери, которая при тяжелых условиях ее жизни у нас одних находит себе утешение, и притом несомненную нравственную и умственную пользу? И оттолкнуть ее только за то, что ее оценил и полюбил Леонин и она полюбила его? Если бы мы так поступили, то действительно приняли бы на себя ответственность за чужие судьбы.
– Все это так – но что же будет далее? – сказал Карл Иванович, бросив в пепельницу конец своей сигары и встав со своего места с явным выражением волнения на его обыкновенно спокойном лице. Он стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился у окна и продолжал:
– Мы такой ответственности на себя не приняли, но зато приняли другую, двоякую.
– Какую двоякую ответственность? – спросила Клотильда Петровна.
– Во-первых, в том, что в ходе дела не вступились, что, однако же, от нас зависело и что для нас должно иметь особое значение перед отцом Веры, который нам так добродушно вверял свою дочь. Во-вторых, в том, что перед светом мы, во всяком случае, ответственны.
– От света не убережешься. Впрочем, ему не до нас, и никто не заботится о том, что у нас в доме происходит.
– Не совсем так. Недаром к тебе на днях в третий раз приходила несносная Флорова. Зачем приходила она? Разве она явно не старалась что-нибудь разузнать о Вере и Леонине? Следовательно, ее подсылали.
– Разумеется, и подсылала, конечно, ядовитая тетка, а не добродушный Снегин. Но я так сбила ее с толку, что она ни до чего не могла додуматься.
– Пожалуй, – на этот раз; но под конец все додумаются, и в том числе и бедный Снегин. Какой ответ дадим мы ему, если он к нам обратится с упреком?
– Ответ за нас даст Леонин. Я в этом не сомневаюсь. Впрочем, ты в последнее время стал явно холоден с Леониным. Ты ему даешь чувствовать, что его отношения к Вере, или, по крайней мере, неопределенность этих отношений, тебе в тягость. Он, видимо, огорчен этим.
– Да, и мне жаль его огорчать; но я к тому считаю себя теперь обязанным.
– Ты бы должен был с ним прямо объясниться.
– Я уже с неделю собираюсь это сделать; но до сих пор то не находил удобной минуты, то, признаюсь, не решался воспользоваться случаем, когда он представлялся.
– Вот случай, – сказала Клотильда Петровна. – Он сюда едет.
Дрожки Леонина остановились у крыльца. Он увидел Клотильду Петровну у окна, снял шляпу и взошел на крыльцо.
– Знаешь что, – сказал Карл Иванович, – объяснись ты. Женщине это легче. От нее все звучит мягче, и ты большая мастерица говорить так, что другим не больно даже и тогда, когда ты говоришь неприятное.
С этими словами Крафт торопливо вышел в боковую дверь. В другую дверь вошел Леонин и на одно мгновение остановился, как бы оглядываясь в комнате. Потом он подошел к Клотильде Петровне, подал ей руку и спросил:
– Где же Карл Иванович? Мне показалось, что я его видел с вами в окне.
– Он только что вышел, – отвечала Клотильда Петровна. – Его позвали, но он к нам вернется.
Леонин внимательно посмотрел на свою собеседницу; потом сел против нее у окна и сказал:
– Мне нужно с вами переговорить, Клотильда Петровна; но начну с двух вопросов: могу ли говорить с вами доверчиво и вполне откровенно и могу ли рассчитывать при этом на вашу обычную доброту ко мне?
– В ответ на тот и другой вопрос скажу просто: что вы меня знаете и знаете мою дружбу к вам.
– Благодарю вас, и еще благодарю за то, что в вас я не мог заметить даже и той перемены, которую должен был заметить в вашем муже.
– И в нем нет перемены, Анатолий Васильевич.
– В сердце и мыслях, надеюсь, нет; но во внешних приемах есть, – и я на это сетую. Я это понимаю. Я, может быть, должен был ранее сказать то, что скажу теперь; но обстоятельства сначала слагались так, что я мог медлить, и к тому имел основание; потом они приняли оборот, при котором на первых порах мне было не до объяснений. Я вам верил и думал, что вы мне, в свою очередь, верите и без слов меня понимаете. Если в вашем доме, на ваших глазах, благодаря вашей приязни и добродушному доверию Вера и я могли стать друг для друга тем, чем мы стали, если вы могли говорить обо мне с Верой, как вы обо мне говорили, если вы не колебали в ней доверия ко мне, – а я знаю, как вы говорили и что вы доверия не колебали, – то, конечно, не я вам дам повод сожалеть об этом и думать, что и вы и Вера во мне ошиблись.
– Я в вас никогда не сомневалась, – сказала Клотильда Петровна.
– Я на то и полагался, – продолжал Леонин, – и думаю, что вы понимали, почему я откладывал всякое до времени не необходимое объяснение. Я надеялся, что отец возвратится сюда на зиму, и тогда думал сказать ему о моих намерениях. Я надеялся на успех предпринимаемого им лечения и ласкал себя мыслью, что моя поездка с ним могла быть новым поводом к его расположению и снисхождению ко мне и облегчит окончательное с ним объяснение. С другой стороны, признаюсь, мне тяжело было решиться преждевременно услышать все то, что мне непременно придется услышать при таком объяснении. Болезненное состояние моего отца и неизбежная при таком состоянии раздражительность вообще затрудняют мне всякую, лично для меня относящуюся просьбу. Еще гораздо затруднительнее такое объяснение или такая просьба, которые для него совершенно неожиданны и должны произвести сильное, и притом, без сомнения, неприятное впечатление. Если бы до меня одного относилось то, что отразится в этом впечатлении и под его влиянием выскажется, то мне было бы относительно легко все выслушать. Но подумайте о том, что будет говориться о Вере! Против нее будут направлены и сомнения, и возражения, и отрицания, которые, собственно, должны были бы направиться против меня. Неизбежные оскорбительные отзывы о ее общественном положении и о ней самой – оскорбительные без намерения, быть может, даже весьма естественно вызываемые данными обстоятельствами, – но для меня, тем не менее, глубоко прискорбные и оскорбительные. Пренебрежение к среде и обстановке неизбежно отразится и в отзывах о лице. Мне это будет невыразимо тягостно. Я буду защищать Веру, буду говорить о ней правду; но разве моим словам, по крайней мере на первый раз, может быть придано значение правды? Вот что меня тяготило прежде и тяготит теперь. Но делать нечего. Высказаться нужно. Нужно даже по отношению к Вере и к ее отцу. С тех пор как решен вопрос о нашем отъезде, а время возвращения осталось неопределенным, – во всяком случае представляется далеким, – я был так взволнован, могу сказать, так терзаем печалью, что долго ни на что не решался и только думал о Вере и о том, как ее успокоить и уверить в неизменности моих чувств и непреклонности моих намерений. Вы это, конечно, заметили. Но решительная минута настала. Мы уезжаем в воскресенье вечером в деревню, а оттуда вернемся уже только для того, чтобы с одной железной дороги передвинуться на другую. Завтра я переговорю с отцом. Вечером буду у вас. Надеюсь застать у вас Веру. А там я уже попрошу вас переговорить с ее отцом. Мне с ним лично объясняться пока не приходится; но вы все можете высказать и все объяснить. Исполните ли вы это?