Но есть третья местность, с которой открывается на город и его окрестности еще более обширный и живописный вид, чем с Поклонной и Воробьевых гор. Эта местность неизвестно почему не указывается в некоторых описаниях Москвы, и даже многим москвичам мало знакома с тех пор, как железные дороги заменили прежние почтовые. Если близ селения Верхние Котлы, на старой Серпуховской дороге, несколько своротить в сторону от этой дороги и дойти до лугового гребня, на котором в 187… году еще стояла исчезнувшая с тех пор одинокая группа ясеней и рябин, то с этого места весь видимый северный горизонт, из края в край, от Девичьего монастыря до Преображенской слободы, будет занят Москвою, и продольный вид с Воробьевых гор станет поперечным. Так как Замоскворечье лежит ниже северных частей города, то его общий вид с южной стороны принимает амфитеатральный облик, и впереди города более, чем из других загородных местностей, видны живописные изгибы Москвы-реки.
Между Карлом Ивановичем Крафтом и доктором Печориным случайно зашла речь о красоте московских видов вообще, и при этом случае обнаружилось, что Печорин принадлежал к числу тех москвичей, которых судьба никогда не приводила к Верхним Котлам или которые не помнили вида на Москву с Серпуховской дороги, хотя, быть может, им и пришлось когда-нибудь по ней проследовать в прежние времена. Но Крафт был хорошо знаком со всеми окрестностями города, потому что, проводя в нем круглый год по свойству своих занятий, он только посредством загородных прогулок и поездок мог установлять в своем обиходе различие между летними и нелетними временами года. Карл Иванович предложил своему собеседнику познакомить и его с панорамой Москвы, видимой близ Верхних Котлов.
– Выбирайте любой день, – добавил Карл Иванович, – лишь бы в послеобеденное время, и дайте мне о том знать накануне.
– Зачем откладывать? – отвечал Печорин. – Погода стоит благоприятная. Завтра суббота; я к вечеру свободен и буду у вас тотчас после 5 часов.
– Очень рад, – сказал Крафт. – Я распоряжусь наймом четвероместной коляски, – и мы поедем вместе с моими дамами.
Было около 7 часов вечера великолепного июньского дня, когда Карл Иванович, с расчетливостью опытного чичероне принявший на себя роль путеводителя и шедший по тянувшейся за луговым гребнем ложбине, вдруг круто поворотил налево, вывел Печорина на гребень и с самодовольным видом сказал:
– Вот панорама, о которой я говорил. Теперь полюбуйтесь.
Было, действительно, чем полюбоваться. Москва не расстилалась, а высилась перед зрителем. Впереди нее расстилалась только долина изгибистой, массами зданий и блестящей зелени попеременно окаймленной реки. Эти массы большей частью ее заслоняли. У подножия Кремля и по обеим его сторонам можно было только угадывать, а не видеть ее русло. Но светившаяся лента вод местами виднелась влево, там, где Москва-река огибает Девичье Поле, и, полуэллипсисом обогнув его, направляется к Кремлю. Еще явственнее и ближе к зрителю река просвечивала и несколько вправо от него, там, где, уклонившись на юг от Кремля, она протекает мимо Симонова монастыря и потом, поворотив к востоку, уходит вдаль, за Мельницкие сады. Над долиной, куда бы ни обращался взор, из конца в конец порубежной между небом и землей волнистой черты, – везде возвышалась Москва и виделась одна Москва – белокаменная, златоглавая, многобашенная, как Царьград, семихолмная, как Рим, с ее тысячью крестоносных куполов и колоколен, с ее зубчатыми оградами и с покрывающими вершины и склоны холмов необозримыми массами испещренных садами зданий. Лучи вечернего солнца покоились на городе; золотистый летний пар смягчал в нем все очертания, и со всех его концов доносились, сливаясь в один общий гармонический гул, дальние звуки колоколов, возвещавших о совершении в церквах предпраздничных вечерних молитвословий.
Доктор Печорин не принадлежал и как врач не мог принадлежать к разряду людей особенно впечатлительных. Но две струны тем не менее в нем легко и сильно звучали. Одна отзывалась на все интенсивные психические явления, с которыми он встречался в кругу своей практики. Хладнокровный и почти равнодушный при виде физических недугов, доктор Печорин становился чутко восприимчивым и заботливым при встрече со всяким страданием нравственного свойства. Он сам говорил, что, наперекор его материалистическому призванию, его внимание невольно сосредоточивалось на духовном субъекте, с которым он имел дело, более чем на субъекте физическом. Другая струна податливо затрагивалась красотами природы. Доктор Печорин был страстным охотником; но его привлекало к охоте не столько преследование ее, к сожалению, всегда кровавых целей, сколько то соприкосновение с разными явлениями природы, к которому она приводит охотника. Не бедный вальдшнеп, на тяге беззаботно налетающий на предбрачную смерть, не глухарь, во время пения слепо подпускающий охотника, и не тетерев или бекас, которых выдает стойка лягавой собаки, прельщали Печорина. Его манили на тягу, полусумрак и теплые веяния весеннего вечера, к глухарям – вещая тишина рассвета, в лес или на болото – то уединение, которое там находит охотник, и та самобытная, от людей независимая жизнь природы, которая его там окружает. Когда Крафт указал ему на открывшийся вид Москвы и предложил им полюбоваться, Печорин ничего не ответил, но только кивнул головой, остановился и долго стоял неподвижно, не сводя глаз с представившейся ему картины, всматриваясь в нее и прислушиваясь к дальним звукам московских колоколов.
Между тем Клотильда Петровна и Вера также взошли на луговой гребень. Они уже были знакомы с местностью и остановились в нескольких шагах от Печорина и Крафта. Карл Иванович подошел к ним, постлал им принесенный с собой плед и, располагаясь на траве подле них, сказал:
– Печорин не пожалеет о сегодняшней поездке. По его лицу вижу, что он доволен.
– Есть чем и быть довольным, – сказала Клотильда Петровна. – Притом вечер восхитительный. Ни одна струя не движется в воздухе, ни один лист не колеблется на тех деревьях.
– Жаль, что на душе человека не бывает так тихо, ясно и светло, как бывает в природе.
– Думаю, что и на душе так бывает, но только редко и ненадолго. Впрочем, и в природе не всегда тихо и ясно. Много ли таких дней и вечеров мы насчитаем в году?
– Быть может, столько, сколько причтется на всю жизнь человека.
– И за то мы должны благодарить Бога, – сказала Клотильда Петровна. – Мы сами часто виноваты в том, что в нас нет тишины и света. Веры мало.
– На то есть ответ в книге книг, – сказал Карл Иванович. – Дух бодр, но тело немощно. Ты мне чао то говоришь то же, что сказала теперь, и вправе говорить. Я не спорю. Но и то правда, что я тебе не раз отвечал. Есть что-то в нас непокорное нашей воле и чего Печорин со всей своей анатомией объяснить не может. Что-то жмется порой и щемится под левыми ребрами; что-то болит и ноет, иногда так тихо, так скромно, что почти можно было бы забыть о нем. Но стоит только попытаться забыть – и оно вдруг заноет и заболит сильнее, как будто не хочет, чтобы о нем забыли; потом опять стихнет, словно только хотело о себе напомнить.
Вера сидела молча, сложив на коленях руки и, как Печорин, смотрела на Москву и прислушивалась к дальнему звону ее колоколов. Но когда Крафт заговорил о том, что щемит под левыми ребрами и упорно о себе напоминает, она взглянула на Карла Ивановича и стала вслушиваться в его слова.
Клотильда Петровна заметила это и сказала:
– Не всегда же, однако, в нас болит и ноет. Ты сам говоришь, что это случается порой. Следовательно, этого порой и нет. Когда мы чего-нибудь ждем, или чего-нибудь опасаемся, или чем-нибудь огорчены – такое ощущение весьма естественно; но время может устранить его причины. Когда, например, сбудутся ожидания и оправдаются надежды, то на душе станет так тихо и светло, как будто бы прежде ничего не болело.
В эту минуту Печорин подошел и сел на траву подле Крафта.
– Довольны ли вы моей панорамой? – спросил Крафт.