— Правильно. Они ж не дураки — миллионы укладывать. Это наши до сих пор военное искусство изучают по Второй мировой. Это ж надо — гениальный план сражения на Курской дуге!
— А что, не гениальный, что ли? — набычился Мясоедов.
— Гениальный, гениальный, — махнул рукой Вова. — Наши не умением брали — массой. Наши иначе сражений не выигрывали — только если танков больше в три раза, а артиллерии — в десять.
— А ты думаешь, воевать легко было? Фашисты же пуль не жалели!
— А мы людей не жалели. И вообще — ты еще про беззаветную преданность скажи и про политруков впереди.
— И скажу! Без морального духа высокого победы никак не добиться!
— А двадцать второго июня сорок первого у нас моральный дух низкий, наверное, был…
— Внезапность! — завопил Мясоедов.
— И до самого декабря все внезапность была, эх! — Вова махнул рукой. — А чего ж тебя с твоим моральным духом из армии выперли?
— Я случай нетипичный…
— У нас с семнадцатого года все случаи нетипичные… И вообще. Комиссары наши чем занимались? Доносы строчили.
— А ты откуда знаешь?
— Стоп! — сказал Ковалев. — По-моему, мужики, надо успокоиться. По-моему, пора вторую бутылку начать.
Начали вторую. Тяжелый, тупой хмель постепенно разливался по кухне, скрадывая очертания предметов.
— Я сейчас выпью и пойду с Иркой Алексеевой знакомиться, — сказал Ковалев.
Почему-то все промолчали. Потом Вова с Мясоедовым опять заспорили — на этот раз, кто разливать должен.
Ковалев посидел еще, чувствуя, что еще способен передвигаться и внятно говорить. Еще стакан — и эти способности, пожалуй, будут утрачены.
— Ну, я пошел.
— Сиди, — тут же отозвался Вова.
— Почему?
— А мы ее сейчас в гости позовем.
— Ура! — обрадовался Ковалев.
Все втроем они снова вывалили на балкон.
Маленькая фигурка по-прежнему чернела на краю песочницы. Ковалеву показалось, будто двор до самых крыш полон тумана. Он протер глаза — туман исчез, и фигурка внизу стала яркой и отчетливой, ему показалось даже, что он различает складки одежды и пряди волос — обыкновенных волос, не слишком темных, не слишком светлых.
— Не пойдет она, — убежденно сказал Мясоедов. — Не зови даже — не из таких.
— Да? А вот посмотрим… — Вова сложил руки рупором: — Ирка!
Женщина внизу подняла голову.
— К нам, к нам! Сюда! — замахал руками Ковалев.
Женщина посмотрела и отвернулась.
— М-да… — сказал Вова. — Не суетись. Это не шалава же, не шлындра подзаборная. Эта — не пойдет.
Вова уперся руками в перила, опустил голову. Постоял, покачался.
— Я прав безусловно. Собс-но, тут нужен совсем другой подход…
Он вернулся в квартиру, постоял перед зеркалом и объявил:
— Ждите с цветами. Форма одежды — парадная.
Когда за ним захлопнулась дверь, Мясоедов принялся искать галстук.
— Есть же у этого бизона галстук, как ты думаешь? — спрашивал он Ковалева, который мечтательно жмурился, покачиваясь на табуретке. — Не могу же я без галстука такую женщину встречать… Как ты думаешь?
— Не можешь, — кивнул Ковалев.
— У нас же как? Встречают же по одёжке… А я одет неадекватно. Без фрака и без галстука.
Входная дверь хлопнула, появился Вова. На лице его было написано некоторое недоумение.
— Мужики, она не идет. Вот же стерва, а?
— Кто? — очнулся от своих грез Ковалев.
— Она. Это, правда, не она.
— Не Алексеева? — уточнил Мясоедов, стоя посреди разбросанных штанов, пиджаков и рубашек с цветастым галстуком в руках, лет на двадцать отставшим от моды.
— Ну, — подтвердил Вова. — Но при этом, мужики, Ирка. И, что характерно, Владимировна. А?
Помолчали. Мясоедов бросил галстук, пригладил волосы на затылке:
— Ладно. Тогда иду я.
Вова пошел на кухню заваривать чифир, пояснив, что таких женщин надо встречать, будучи абсолютно трезвым.
Чайник успел вскипеть, чай завариться, Ковалев и Вова опрокинули еще по четверти стакана, и только тогда пришел Мясоедов. Он ничего не сказал. Прошел к столу, молча налил, выпил, закурил, и уставился в потолок.
— Так, — сказал Вова. — Этот тоже выбыл из списка. Остался ты один. Дойди, родимый!
Ковалев поднялся, придирчиво оглядел себя:
— Ну как?
— Краше в гроб кладут, — сказал Вова.
Ковалев отважно пошел к двери.
— Погоди! — встрепенулся Мясоедов. — Галстук надень!
Ковалев погодил. Галстук был ужасен, на резиночке. Но Ковалев стерпел, подождал, пока Мясоедов приладил его.
* * *
Он вышел из подъезда и замер: в песочнице никого не было. Он сорвался с места, побежал за угол, выскочил на улицу. На остановке стояли молодые парни, но ее не было. Холодный ветер рябил бесконечные лужи и раздувал хвосты гревшихся на люке теплотрассы голубей.
Он закрыл глаза, зная, что будет дальше.
— Ну что, не пошла? — встретит его Вова. — Видишь, какая! Не то, что моя копёшка.
— Она — гордая, — ответит Ковалев словами Мишки Квакина из «Тимура и его команды», — А ты — сволочь.
— Каждому — свое, — ответит Вова и предложит выпить.
А спустя полчаса уснет на полу, широко раскинув могучие руки. Мясоедов все будет сидеть на кухне, бормоча что-то про высокий моральный дух и про гадов, которые этот дух нарочно подтачивают, а Ковалев будет рассеянно слушать, подперев голову руками и тоскливо думать бесконечную думу о том, что жизнь — штука мрачная, и ничего тут поделать нельзя.
А потом он выйдет из дому и земля будет белой от снега.
* * *
Он открыл глаза. Земля была белой от первого снега.
* * *
Вдоль трамвайной линии сияли зеленые огоньки, под ними бежали люди, волоча за собой маленьких детей. Пьяные парни на остановке хватали друг друга за руки и яростно матерились.
— Как одинок многолюдный город… — бормотал Ковалев, бредя к остановке по снежной каше. — Стал как вдова он, владыка народов… Горько плачет он ночью. Нет у него утешителей, любивших его: все изменили ему, все стали врагами…
Подошел дребезжавший трамвай, освещенный внутри и казавшийся снаружи нарядной игрушкой. Ковалев влез в трамвай, отыскал свободное место, сел и уставился в темно-синее окно.
«…И нет идущих на праздник, ворота опустели, священники вздыхают и девушки печальны… Неприятели его благоденствуют и дети его пошли в плен впереди врага. Зову друзей моих, но они обманули меня, священники и старцы умирают, ища себе пищи. Сидят на земле безмолвно, посыпали пеплом свои головы, препоясались вретищем; опустили к земле головы свои девы иерусалимские… Что мне сказать тебе, с чем сравнить тебя, дочь Иерусалима? Чему уподобить тебя, чтобы утешить тебя, дева? Ибо рана твоя глубока, как море. Пророки твои вещали пустое и не раскрывали твоего беззакония, изрекали откровения ложные. И все проходящие мимо всплескивают руками и свищут и качают головой, говоря: «Это ли город, который называли совершенством красоты, радостью всей земли?»… Воззри, Господь, как женщины едят вскормленных ими младенцев, как убиваемы в святилище священник и пророк; дети и старцы лежат по улицам, девы мои и юноши пали от меча. Ты убивал их в день гнева своего, заклал без пощады. Ты созвал отовсюду, как на праздник, ужасы мои, и в день гнева Господня никто не спасся, никто не уцелел».
Трамвай наполнился озлобленными людьми, и вот уже закричал придавленный ребенок и громко и страшно ругался пьяный, и молодая женщина стыдила:
— Мужчины, чего вы смотрите? Выкинули бы его из трамвая, и все! Эх вы — такие здоровые, стоят и смотрят!
Молча топорщились мокрые плащи и куртки, пахнувшие сыростью и болезнью.
— Да не связывайтесь вы, — говорила другая женщина, — он поругается и перестанет.
Ковалеву хотелось выскочить из этого ада на колесах и побежать куда-нибудь — все равно куда — сломя голову. Подальше от этой сырой одежды, от этой похабщины, от этого бесстыдства.
Пряча лицо от стыда в воротник пальто, Ковалев выскочил на первой же остановке, растолкав каких-то несчастных неповоротливых женщин с сумками, тяжеленными, как ящики со снарядами.