— А ты их — под язык. Кисель выпей, а таблетки потом — в унитаз. Только в бумажку заверни сначала, чтоб санитар не выследил… Тут многие так делают.
— Ладно, — сказал Ковалев, — я попробую.
Сверкнув лысиной, собеседник отвернулся и снова начал плести свой бесконечный невод, в который никогда не поймается золотая рыбка.
* * *
После приема лекарств Ковалев не сразу пошел в туалет — решил схитрить. Побродил по коридору, заученно улыбаясь всем подряд. В туалете спрятался за перегородку, достал из кармана припасенный кусок газеты, выплюнул таблетки, сосчитал: их было шесть. Кажется, вчера давали больше. Старательно завернул, бросил в унитаз и спустил воду.
Перед сном вся процедура повторилась. В курилке, правда, кто-то стоял, но Ковалев все сделал быстро и незаметно. Когда он после этого снова появился в курилке, его встретили неожиданным вопросом:
— Что, все выплюнул?
На Ковалева сквозь сизый дым глядел мрачного вида мужчина.
— Да… Все…
— Ну и зря, — лениво сказал мужчина. — Надо было хоть две проглотить.
— Зачем?
— Ну, зачем… Во-первых, чтобы врач не заметил. Он же не дурак, поймет, что ты не под балдой ходишь. А во-вторых — спать перестанешь.
— Ну да?
— Ну. Думаешь, ты первый?
Ковалев закурил, встал у стенки.
— Вызовет тебя завтра врач, глянет — и просечет. И, значит, что?
— Что? — спросил Ковалев.
Мужчина качнул головой.
— Уколы пропишет, вот что. От них уже не отвертишься.
— Ладно, — сказал Ковалев. — Завтра видно будет.
* * *
Ночью он, действительно, долго лежал без сна. Густо храпел сосед слева. Жалобно постанывал доцент, свихнувшийся на советско-индийской дружбе навек. Только лысый эпилептик, до утра расставшийся со своей бесконечной паутиной, лежал тихо-тихо. Когда в коридоре уже пригасили свет, эпилептик вдруг отчетливо сказал:
— Ты-то еще молодой, вся жизнь впереди… А мне вот… Никакого выхода. Раньше бы попробовал — может, и вышло бы.
— Что — вышло бы? — спросил Ковалев вполголоса.
— Человеком стать. Не куклой.
— Да, — зашептал вдруг Ковалев. — Я тоже думал об этом. Все мы куклы, клоуны. А кто-то смеется над нами. Понимаете? Маски на нас насильно надели. А нас не спросили.
— Да, человеку надо человеком быть, — согласился лысый.
— Вот, скажем, возмутился кто-то, — продолжал Ковалев, — стал маску с лица сдирать, и что? Кидаются к нему сразу. Одни — воспитывать, другие лечить. Маску же обратно прилепить надо. Пришить насмерть, чтоб не отодрал. Раз, мол, все мы такие, так и ты должен…
— Да, — сказал лысый. — Вот здесь маску к морде и пришивают. Белыми нитками. Мне, считай, уже пришили. А тебя — жалко. Вдруг получится?
— Нет, не получится. Притворяться ведь надо, что маска на тебе. А они хитрые. Быстро догадаются.
Сосед шумно вздохнул:
— Ладно… Спать надо. Завтра жена придет.
Он отвернулся к стене и засопел.
И Ковалев, закрыв глаза, увидел его сон: в большой белой комнате он плел паутину, и сваривал узлы электросваркой, и в полыхании мертвенного света паутина то натягивалась, то опадала, содрогаясь, и затягивала всю комнату, пока не померк свет в окне.
Из этого сна Ковалев шагнул в другой. Здесь было шумно, катастрофы сотрясали землю, миллионные людские волны — от горизонта до горизонта — устремились друг на друга, сошлись, вскипели. Ни лиц, ни отдельных фигур; два моря. Гул стоял над землей, черное небо ослепло от дыма. Потом стало темно и тихо и во тьме раздался жалобный вой идиота, скулёж — в пустоте.
В третьем сне Ковалев увидел голого, без перьев, петуха, клекотавшего среди пустой комнаты. Петух стал наливаться кровью, пупырышки пухли, увеличиваясь в размерах, свесился набок багровый гребень, — и вдруг лопнул, брызнув фиолетовой кровью.
«Что же это такое, господи? — обрывочно думалось Ковалеву. — Есть ли Бог? И зачем молиться ему, если он не может помочь?»
Нет, подумал он потом, — надо молиться для себя, для своей души, чтобы она не потерялась в космосе, не потерялась в пустоте и мраке.
Из-под пола протянулись бледные руки — много рук, как картофельные ростки в погребе на исходе зимы, — и послышались знакомые голоса: «Нету нас, нету нас. Предали нас, предали нас…»
Ковалев открыл глаза. Душная бессмыслица наполняла палату. Он вскочил, нашел в кармане сигарету и спички, выскользнул за дверь в пустынный полутемный коридор.
В курилке было холодно, дуло от окна, белая изморось лохмотьями свисала с оконных стекол, забранных решеткой.
Покурил и успокоился. Остаток ночи он провел без сна, лишь временами погружаясь в полудрему, но кошмары отпустили его.
* * *
Ковалев мыл посуду, согнувшись над ванной, когда его позвали.
— Ковалев? Там к тебе пришли.
Он вытер руки, вышел из подвала, поднялся по лестнице. Здесь, в закуточке, на скамеечке, сидела мать, скорбно повесив голову. Взглянула на него.
— Здравствуй, сынок.
Заплакала.
— Вот не думала, что на старости лет сынок родной так порадует… Доигрался.
— Мама, все нормально, — сказал Ковалев.
— Нормально, — повторила она и глянула по сторонам враждебным и слегка испуганным взглядом. — Чего ж тут нормального? Одна я и есть нормальная.
Ковалеву стало смешно. У матери иногда получались классные шутки.
Она передвинула вывернутые, больные ноги.
— Вот, папирос тебе привезла. Травись. Да ехать такую даль, с пересадками… И не пускали еще. Спасибо, заведующий на месте был — разрешил. Профессор.
— И что он сказал про меня?
— Что… Лечить тебя надо, вот что… Обрадовал, говорю, сынок на старости лет. Вот спасибо, дожила.
— Да не переживай. Чего там…
— «Не переживай»… Легко сказать… Я уж и так стараюсь, знаю, что сынок у меня непутевый. Сам на свою голову приключения ищет. Помнишь, голову разбили тебе? В больнице очнулся… Я тогда изревелась вся. Ну, думала, ладно — зато урок на всю жизнь. Запомнишь. Нет, опять все в свой нос делаешь.
Ковалев вздохнул, посмотрел на свои руки — в грязном жире — как следует не вытер, да и негде там их как следует вытереть.
— Кормят тут хоть тебя? — спросила она, взглянув исподлобья. — Ишь, почернел как… Бороду отпустил. Бродяга бродягой.
— Бороду сбрить можно.
Она длинно вздохнула.
— Да, это ты правильно сказал. Бороду сбрить можно, а вот ума прибавить — нет.
Помолчала, поджав губы.
— Ну, на папиросы-то… Тут вот изюм еще. На базар ездила специально.
— Да зачем? Обойдусь и без изюма…
— Бери уж. Ты ведь любил изюм маленьким.
«Не любил я изюма, мама. Все ты путаешь, все забыла…» — подумал он с тоской. Взял сверток — сразу видна рука матери, сверток небрежный, будто заворачивали с ненавистью и отвращением. Да так оно и было. Она и живет всю жизнь с ненавистью и отвращением. Ко всему и ко всем. Кроме себя.
Посидели еще, помолчали.
— Алька письмо прислал.
— И как он там?
— Да как… Известно уж. Все про жену да про тещу. О матери родной и не вспомнит. Будто я его для тещи учила да рОстила…
Ковалев промолчал.
— Сыновья — они все такие, — убежденно подытожила мать. — Так ведь я дочку хотела, так хотела! Было бы кому ухаживать за мной на старости лет.
— Да чего за тобой ухаживать, мам? — тоскливо отозвался Ковалев. — Ходишь ведь, сама все делаешь…
— Во-во! — подхватила она. — Все «сама»! Всю жизнь сама. Уже шестьдесят лет — сама и сама. Это вы умные, грамотные. А я только и видела, что работу до седьмого поту. Себя не помнила от работы этой — когда мне было рассуждать!
— Ну, мам, не заводись. Чего ты? Все будет нормально. Полежу вот, отдохну… Ну?
— А!.. — она махнула рукой, поднялась. — Страшно тут у вас.
Покосилась по сторонам.
— Пойду. Может, тебе надо чего?
— Нет, ничего не надо. Врач не сказал, когда выписывать меня думает?
— Не сказал… — она помолчала и неожиданно добавила: — Это я ему сказала. Лечите, говорю, пока не выздоровеет. Чтоб дурь, говорю, вылечили. Пусть вот мозги-то вправят тебе.