Литмир - Электронная Библиотека

От самого своего зарождения в постнаполеоновскую эпоху до мобилизации в сталинскую и постсталинскую гегельянский историзм прошел через различные инстанции культурного посредничества и подвергся видоизменениям.

Я рассматриваю метафоры и эмблемы как носителей такого исторического самосознания. (Разумеется, не одни метафоры и эмблемы выполняют эту функцию.) Так, в поисках объяснения своего опыта люди постсталинских времен в дневниках и мемуарах пользовались эвристическим и эмоциональным потенциалом эмблематической ситуации, которую я называю «встреча в Йене». Будь это встреча Гегеля, на улице, с Наполеоном на белом коне или Пастернака, в коридоре коммунальной квартиры, со Сталиным на другом конце телефонного провода, речь идет о конфронтации человека и власти–истории. Такие ситуации — сигнал жанра и авторской позиции (как в мемуарах Эренбурга) или развернутая философская концепция, которая сопровождается высокой степенью рефлексии и отсылками к источникам (как у Гинзбург в эссе «Поколение на повороте») — это (пользуясь формулой Гинзбург) своего рода «ходячие знаки», которые «выделяют из себя социальные и эмоциональные смыслы».

7

Вернемся к мемуарам о советском опыте. Разнообразные варианты «йенской встречи» можно найти во многих автобиографических текстах. Описания моментальной, эмоционально интенсивной встречи со Сталиным стали общим местом в интимных документах сталинской эпохи. Такова запись (от 22 апреля 1936 года) из дневника Корнея Чуковского, опубликованного в 1994 году. Это изображение русского интеллигента на rendez–vous с советской властью — еще не омраченное ожиданием катастрофы — поразило тогда многих:

«22/IV [1936] Вчера на съезде [ВЛКСМ] сидел в 6‑м или 7 ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом — a ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что–то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими–то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью…» [49]

Едва ли можно найти лучшую иллюстрацию, непосредственно из 1930‑х годов, к тезису Лидии Гинзбург о «завороженности». Заметьте, что речь здесь идет об опыте rendez–vous с властью, разделенном с другим — в данном случае с Пастернаком.

Мне кажется знаменательным, что другая такая встреча со Сталиным, описанная в дневнике писателя, оказалась связана с «Былым и думами». Из дневника Всеволода Иванова:

[13 января 1943] «В книге «Былое и думы» (должно быть, вложил, когда читал) нашел программу художественной части траурного вечера, посвященного 11‑й годовщине смерти В. И. Ленина (1935 год), программа как программа. Но на полях ее мои записи. Сколько помнится, я сидел в крайней ложе, впереди (как всегда, пришел рано) и на перилах ложи записывал. Мне, видимо, хотелось сделать словесный портрет Сталина, внешний вид его на заседании. Переписываю с программки (все равно утонет где–нибудь): «Сталин, перед тем как встать или идти, раскачивается из стороны в сторону. Меняет часто, тоже сначала раскачиваясь, позу. Сидит, широко расставив ноги и положив руку на колено, отчего рука его кажется очень длинной. Если надо поглядеть вверх, то шею отгибает с трудом. Рука, словно не вмещается за борт тужурки, и он всовывает туда, несколько торопясь, только пальцы. Сидеть и слушать спокойно не может, и это знают, поэтому с ним кто–нибудь постоянно говорит, подходит то один, то другой… На докладчика ни разу не взглянул. Садятся к нему не на соседний стул, а через стул, словно рядом с ним сидит кто–то невидимый»”[50].

Вернемся к дневнику Корнея Чуковского. Знаменательна реакция, которую вызвала эта запись, когда в 1990‑е годы этот интимный момент в жизни Чуковского и Пастернака стал достоянием читателей. В 1995 году Эмма Герштейн процитировала запись из чужого дневника в своем мемуарном очерке об отношениях поэта с властью [51]. (Ее интересовал не столько Чуковский, сколько Пастернак.) Через несколько лет (в 1998 году), перепечатывая этот очерк в книге мемуаров, Герштейн включила отклик читателя:

«В дружеском письме ко мне Татьяна Максимовна <Литвинова> <…> продолжает: «Когда я в дневнике К<орнея> И<вановича> читала об их (т. е. Чуковского и Пастернака. — Э. Г.) искренней любви к «вурдалаку», я подумала — ведь это истерика. И еще, что подо всем этим все же был и страх — «страх Божий». Сужу по себе, по своему впечатлению, когда — единственный раз слышала и видела Сталина, выступавшего на съезде (1936?) по поводу конституции. Я его обожала! Власть — всевластность — желание броситься под колесницу Джаггернаута. Отец, Бог — полюби меня!»” [52]

Литвинова здесь переписывает опыт Чуковского и Пастернака, а также свой собственный, с позиции конца советской эпохи. В ее письме имеется и (имплицитное) объяснение загадки завороженности властью — в метафоре колесницы Джаггернаута.

Образ колесницы Джаггернаута, давящей человека своими колесами, упомянутый Гегелем в «Лекциях по философии истории», вошел в языковой обиход после того, как Маркс в «Капитале» превратил его в символ исторического процесса (для Маркса Джаггернаут истории — капитализм). Герцен использовал этот образ в «Письмах из Франции и Италии»; там Джаггернаут — это народные массы. Процитирую эти слова так, как они представлены в хрестоматии цитат из Герцена, составленной в 1923 году под редакцией Иванова — Разумника в целях использовать Герцена–революционера как «современника» и «нашего попутчика»: «Народы, массы, это — стихии, океаниды; их путь — путь природы <…> ринутые в движение, они неотразимо увлекают с собою или давят все, что попало на дороге, хотя бы оно было хорошо. Они идут как известный индийский кумир: все встречные бросаются под его колесницу, и первые раздавленные бывают усерднейшие поклонники идола» [53]. В конце советской эпохи образ Джаггернаута также используется, приспособленный к нуждам момента и контекста. Например, Бенедикт Сарнов в 2000 году назвал главу из мемуаров — о том, как студентом в 1930‑е годы он влюбился в вождя, — «Колесница Джаггернаута» [54]. В записной книжке Ахматовой имеется запись сна (в декабре 1965 года): она видела «взбесившегося Джерринаута», который гонится за ней «с чудовищным искаженным лицом <…> и нет от него спасенья» [55]. Я думаю, что это сон об истории.

Между тем не только те, чьи встречи со Сталиным были случайны или воображаемы, писали о нем в историософском ключе с использованием таких метафорических конструкций. В своих мемуарах Светлана Аллилуева писала о днях смерти Сталина (которые она якобы «провела в доме отца, глядя, как он умирает») как о «конце эпохи». Хотя автор и оговаривается, что «мое дело не эпоха, а человек», мемуары дочери Сталина заканчиваются обращением к истории в гегельянско–марксистском ключе. Светлана Аллилуева пишет о тех, «кто добивался <…> чтобы быстрее, быстрее, быстрее крутилось колесо Времени и Прогресса» (это о терроре), и надеется на «Суд истории» [56]. Образ колеса времени и прогресса стал знаменит благодаря «Коммунистическому манифесту» Маркса. (Суд истории — тоже гегелевская метафора; и к ней прибегают многие советские мемуаристы [57].) Как и другие мемуаристы советской эпохи, Светлана Аллилуева связана профессией с историей и литературой: историк по образованию, она написала диссертацию об историческом романе.

6
{"b":"551569","o":1}