«Былое и думы» — это и основополагающий текст русского исторического сознания, с которым непосредственно связано самоопределение интеллигента. Вместе с именем Герцена мемуаристы импортировали в свои тексты элементы исторического сознания, кодифицированного в «Былом и думах», а именно гегельянский историзм русского извода — в том толковании, которое эта традиция получила в интеллигентском быту советской эпохи под пером историков литературы. (Есть, конечно, и другие толкования Герцена; о них — позже.)
Особое положение среди таких историков литературы занимает Лидия Гинзбург (1902–1990), для многих из нас — человек проницательного и беспощадного видения [13]. В своей влиятельной книге «О психологической прозе» (1971 и 1977) Гинзбург описала кружковую жизнь первых русских интеллектуалов 1830–1840‑х годов как жизнь осознанно историческую, оформленную в жанрах «человеческих документов» (писем и дневников), «промежуточной литературы» (мемуаров) и психологического романа. В этой книге Гинзбург переработала, в сжатом виде, написанную еще в сталинскую эпоху монографию “«Былое и думы» Герцена», опубликованную в 1957 году. (В 1950‑е Гинзбург участвовала и в подготовке текста «Былого и дум» для академического собрания сочинений Герцена.) Заметным авторитетом пользуются и ее дневниково–мемуарные «записи», охватывающие весь советский период, с 1920‑х до 1980‑х годов. Впервые опубликованные в конце 1980‑х, эти записи были известны ее ближайшему окружению в устном исполнении и раньше. Влиянию Гинзбург как культурного посредника способствовало наложение в сознании читателя текстов о круге Герцена и текстов о поколении и круге самой Гинзбург. (В своих «записях» Гинзбург прямо говорит о «втором, интимном смысле» историко–литературных работ, в частности своих книг “«Былое и думы» Герцена» и «О психологической прозе»[14].) Гинзбург–литературовед представила «Былое и думы» как ключевой для формирования русского исторического сознания текст и как продукт группового этоса первых русских интеллигентов–гегельянцев 1840‑х годов. По ее словам, «едва ли существует еще мемуарное произведение, столь проникнутое сознательным историзмом, организованное концепцией столкновения и борьбы исторических формаций, вынесенной Герценом из школы русского гегельянства 1840‑х годов и переработанной его революционной диалектикой»[15].
2
Сделаю небольшой экскурс о понятии «историзма», или «исторического сознания», и об историзме «Былого и дум». Представление об историзме как о новом мировоззрении, которое сложилось в европейской культуре в ходе Французской революции и наполеоновских войн, вошло в обиход после Первой мировой войны стараниями историков, ставших свидетелями катастрофических событий ХХ века. Достаточно вспомнить слова Георга Лукача из монографии об историческом романе, написанной в 1937 году в сталинской Москве (здесь он нашел убежище от Гитлера): «Именно Французская революция и подъем и падение Наполеона впервые сделали историю массовым опытом, во все–европейском масштабе <…> укрепляя чувство, что есть такая вещь, как история, что это непрерывный процесс перемены и, наконец, что история оказывает непосредственное влияние на жизнь каждого отдельного человека»[16]. Становление понятого таким образом исторического сознания связывают с определенными философскими парадигмами (от Гердера до Гегеля) и литературными формами (романными и автобиографическими). Так, согласно основополагающему труду Фридриха Майнеке, «Возникновение историзма» («Die Entstehung des Historismus»), опубликованному в Берлине в 1936 году, историзм был частью философии личности, основоположником которой Майнеке считал Гёте. Бенедикт Кроче, который жил и работал в Италии при Муссолини, настаивал, что историзм как новая концепция человека был впервые сформулирован в философии Гегеля, в связи с представлением об историческом процессе как диалектическом самораскрытии духа. Для Кроче гегельянский историзм был и личным мировоззрением. Карл Левит (философ, бежавший из гитлеровской Германии в Америку) в книге «От Гегеля до Ницше» (1941) писал об историзме индивидуального сознания как о достижении Гёте и Гегеля.
Едва ли не центральную роль здесь сыграла темная и загадочная «Феноменология духа» Гегеля, понятая, в педагогическом и психологическом ключе, как программа формирования своего «я», или субъективности, пригодная к употреблению и в частной жизни конкретного человека. Едва ли не главная роль принадлежала здесь истории. Читая «Феноменологию…», люди постнаполеоновской эпохи вдохновлялись попыткой Гегеля изобразить (говоря его языком) «опыт сознания» (или «духа»), проходящего в своем развитии через последовательные формы, то есть своего рода «историю образования сознания», как повторение развития всеобщего, внеиндивидуального духа, который воплощен в истории. Казалось, что философская парадигма Гегеля открывала возможность для самоопределения (субъективации) посредством полной интеграции своего «я» в историю.
Литературная форма также давала возможность совместить жизнь и историю — не только в новом типе исторического романа (описанного Лукачем), в котором рядовой человек помещается на исторической сцене, но и в жанре Bildungsroman, как он представлен в «Вильгельме Мейстере» Гёте (1796–1829), то есть в романе, изображающем воспитание героя как процесс развития, который отражает в себе историческое становление мира, и притом (на этом особенно настаивал Михаил Бахтин) действие разворачивается на рубеже двух эпох, в точке перехода [17]. Как принято считать, именно в этот период автобиография усвоила идею историзма: достаточно привести в пример мемуары Гёте «Поэзия и правда» (1809–1832), в которых биографическое время совмещается с историческим[18]. Историки идей находят приметы историзма и в ключевых метафорах повседневного языка, которые в эти годы вошли в употребление в личных документах. Так, пользуясь письмами Гёте, современный историк Ганс Блюменберг, вослед Карлу Левиту, рассуждает о становлении в это время понятия «эпоха» и о метафоре «эпоха моей жизни», в которой идея истории, воспринимаемой как поступательное развитие, проецируется в область личной жизни [19].
Полагаю, что в Россию историческое сознание в таком понимании пришло с поколением, выросшим в постнаполеоновскую эпоху и сформировавшимся под влиянием европейского гегельянства, то есть с людьми, формы жизни и сознания которых и были кодифицированы в «Былом и думах» Герцена.
В чем же заключается историзм «Былого и дум»? В предисловии к пятой части Герцен определил жанр своих «записок» через характеристику авторской позиции, которую он описал посредством метафоры: “«Былое и думы» не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге» [20]. Лидия Гинзбург пользуется этой знаменитой формулой (ее цитируют едва ли не все исследователи Герцена) как своего рода иероглифом жанра, который она описала как совмещение истории (то есть историографии) с автобиографией или мемуарами.
В своем поколении так толковала «Былое и думы», разумеется, не одна Лидия Гинзбург. Вспомним о Лидии Чуковской, которая также была заметной фигурой в интеллигентском сообществе постсталинской эпохи. Как и Гинзбург, Чуковская оставила дневниковую хронику жизни своего поколения и круга, «Записки об Анне Ахматовой». Лидия Чуковская, кроме того, была автором монографии “«Былое и думы» Герцена» (1966). В этой книге, обращенной к широкой публике, Чуковская толкует «Былое и думы» и как «историческую хронику», и как «письмо, посланное Герценом в будущее», то есть как книгу, предназначенную и для современного читателя. Как и Гинзбург, Чуковская воспользовалась «дорожной» метафорой Герцена для определения жанровой специфики «Былого и дум». Развивая эту метафору, она описывает эти мемуары как рассказ о «колесах истории, движение которых на своем жизненном пути он <Герцен> всегда ощущал». Чуковская перефразирует герценовскую формулу из «рассказа о семейной драме»: «…мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колей истории» [21]. Речь здесь идет о концепции исторической диалектики, понятой Герценом как конфликт двух миров, губительный для человека, попавшего в такое столкновение [22].