Любил я утром раньше всех зимой войти под крышу эту, когда еще ударный цех чуть освещен дежурным светом. Когда под тихой кровлей той все, от пролета до пролета, спокойно дышит чистотой и ожиданием работы. В твоем углу, машинный зал, склонившись над тетрадкой в клетку, я безыскусно воспевал России нашей пятилетку. Но вот, отряхивая снег, все нарастая постепенно, в платках и шапках в длинный цех входила утренняя смена. Я резал и строгал металл, запомнив мастера уроки, и неотвязно повторял свои предутренние строки. И многие из этих строк еще безвестного поэта печатал старый «Огонек» средь информаций и портретов. Журнал был тоньше и бедней, но, путь страны припоминая, подшивку тех далеких дней я с гордой нежностью листаю. В те дни в заводской стороне, у проходной, вблизи столовой, встречаться муза стала мне в своей юнгштурмовке суровой. Она дышала горячо и шла вперед без передышки с лопатой, взятой на плечо, и «Политграмотой» под мышкой. Она в решающей борьбе, о тонкостях заботясь мало, хрипела в радиотрубе, агитплакаты малевала. Рукою властной паренька она манила за собою, и красный цвет ее платка стал с той поры моей судьбою. Не на пляже и не на «ЗИМе», не у входа в концертный зал, — я глазами тебя своими в тесной кухоньке увидал. От работы и керосина закраснелось твое лицо. Ты стирала с утра для сына обиходное бельецо. А за маленьким за оконцем, белым блеском сводя с ума. стыла, полная слез и солнца, раннеутренняя зима. И как будто твоя сестричка, за полянками, за леском быстро двигалась электричка в упоении трудовом. Ты возникла в моей вселенной, в удивленных глазах моих из светящейся мыльной пены да из пятнышек золотых. Обнаженные эти руки, увлажнившиеся водой, стали близкими мне до муки и смущенности молодой. Если б был я в тот день смелее, не раздумывал, не гадал — обнял сразу бы эту шею, эти пальцы б поцеловал. Но ушел я тогда смущенно, только где–то в глуби светясь. Как мы долго вас ищем, жены, как мы быстро теряем вас… А на улице в самом деле от крылечка наискосок снеговые стояли ели, подмосковный скрипел снежок. И хранили в тиши березы льдинки светлые на ветвях, как скупые мужские слезы, не утертые второпях. Не в смысле каких деклараций, не пафоса ради, ей–ей, — мне хочется просто признаться, что очень люблю лошадей. Сильнее люблю, по–другому, чем разных животных иных… Не тех кобылиц ипподрома, солисток трибун беговых. Не тех жеребцов знаменитых, что, — это считая за труд, — на дьявольских пляшут копытах и как оглашенные ржут. Не их, до успехов охочих, блистающих славой своей, — люблю неказистых, рабочих, двужильных кобыл и коней. Забудется нами едва ли, что вовсе в недавние дни всю русскую землю пахали и жатву свозили они. Недаром же в старой России, пока еще памятной нам, старухи по ним голосили почти как по мертвым мужьям. Их есть и теперь по Союзу немало в различных местах, таких кобыленок кургузых в разбитых больших хомутах. Недели не знавшая праздной, прошедшая сотни работ, она и сейчас безотказно любую поклажу свезет. Но только в отличье от прежней, косясь, не шарахнется вбок, когда на дороге проезжей раздастся победный гудок. Свой путь уступая трехтонке, права понимая свои, она оглядит жеребенка и трудно свернет с колеи. Мне праздника лучшего нету, когда во дворе дотемна я смутно работницу эту увижу зимой из окна. Я выйду из душной конторки, заранее радуясь сам, и вынесу хлебные корки и сахар последний отдам. Стою с неумелой заботой, осклабив улыбкою рот, и глупо шепчу ей чего–то, пока она мирно жует. |