Литмир - Электронная Библиотека

Слагая любовь

Работа и любовь - img_3.jpeg

I
В зыбком мареве кумача
предо мной возникает снова
школа имени Ильича
ученичества заводского.
Эта школа недавних дней,
небогатая, небольшая,
не какой–нибудь там лицей,
не гимназия никакая.
Нету львов у ее ворот,
нет балконов над головою.
Ставил стены твои народ
с ильичевскою простотою.
Но о тесных твоих цехах,
о твоем безыскусном зданье
сохранилось у нас в сердцах
дорогое воспоминанье.
Ты, назад тому двадцать лет, —
или то еще раньше было? —
нам давала тепло и свет,
жизни правильной нас учила.
Как тебе приказал тот класс,
что Россию ковал и строил,
ты — спасибо! — учила нас
с ильичевскою прямотою.
* * *
Оттого–то, хотя прошли
над страною большие сроки,
мы от школы своей вдали
не забыли ее уроки.
Оттого–то за годом год,
не слабея от испытанья,
до сих пор еще в нас живет
комсомольское воспитанье.
У затворенного окна
в час задумчивости нередко
мне сквозь струйки дождя видна
та далекая пятилетка.
Там владычит Магнитострой,
там днепровские зори светят.
Так шагнем же туда с тобой
через это двадцатилетье!
…Ночь предутренняя тиха:
ни извозчика, ни трамвая.
Спит, как очи, закрыв цеха,
вся окраина заводская.
Лишь снежок тех ударных дней
по–над пригородом столицы
в блеске газовых фонарей
озабоченно суетится.
Словно бы, уважая власть
большевистского райсовета,
он не знает, куда упасть,
и тревожится все об этом.
Не гудели еще гудки,
корпуса еще дремлют немо.
И у табельной нет доски
комсомольцев моей поэмы.
…Мы в трамвайные поезда
молча прыгаем без посадки,
занимая свои места
на шатающейся площадке.
А внутри, примостясь в тепле,
наши школьные пассажирки
в твердом инее на стекле
прогревают дыханием дырки.
И, впивая звонки и гам.
приникают привычно быстро
к этим круглым, как мир, глазкам
бескорыстного любопытства.
С белых стекол летит пыльца,
вырезают на льду сестренки
звезды армии и сердца,
уравнения и шестеренки.
Возникают в снегу окна,
полудетской рукой согретом,
комсомольские имена,
исторические приметы.
Просто грустно, что в плеске луж,
в блеске таянья исчезали
отражения этих душ,
их бесхитростные скрижали.
Впрочем, тут разговор иной.
Время движется, и трамваи
в одиночестве под Москвой,
будто мамонты, вымирают.
Помяни же добром, мой стих,
гром трамвайных путей Арбата,
всенародных кондукторш их
и ушедших в себя вожатых…
Возле стрелочницы стуча,
плавно площади огибая,
к школе имени Ильича
утром сходятся все трамваи.
Не теряя в пути минут,
отовсюду, как по тревоге,
все тропинки туда бегут
и торопятся все дороги.
Проморозясь до синевы,
сдвинув набок свою фуражку,
по сухому снежку Москвы
одиноко шагает Яшка.
В отрешенных его глазах,
не сулящих врагу пощады,
вьется крошечный красный флаг,
рвутся маленькие снаряды.
И прямой комиссарский рот,
отформованный из железа,
для него одного поет
Варшавянку и Марсельезу.
Вдруг пред нами из–за угла,
в неуклюжих скользя ботинках,
славно пущенная юла,
появляется наша Зинка.
Из–под светлых ее волос,
разлетевшихся без гребенки,
вездесущий пылает нос,
блещут остренькие глазенки.
Даже грозный мороз не смог
остудить этой жизни пылкой,
и клубится над ней парок,
как над маленькой кипятилкой.
Из светящейся темноты
возникает за нею Лизка
в блеске сказочной красоты,
в старой кожанке активистки.
В клубах города и села,
а тем более в нашей школе
красота в годы те была
вроде как под сомненьем, что ли.
Ну не то чтобы класть запрет,
но в душе мы решили смело,
что на стройке железных лет
ненадежное это дело.
Не по–ханжески, а всерьез,
тяготясь красотой досадной,
волны темных своих волос
ты отрезала беспощадно.
И взяла себе, как протест,
вместе с кожанкою короткой
громкий голос, широкий жест
и решительную походку.
Но наивная хитрость та
помогала, по счастью, мало:
русской девушки красота
все блистательно затмевала.
Все ребята до одного,
сердце сверстницы не печаля,
красоты твоей торжество
благородно не замечали.
Так в начале большого дня
валом катится упоенно
фезеушная ребятня,
беззаветный актив района.
Так вошел в тот немирный год
на призывный гудок России
обучающийся народ,
ополчение индустрии.
Видно сразу со стороны,
в обрамлении снега чистом,
что подростки моей страны
принаряжены неказисто.
Не какой–нибудь драп да мех,
а овчина, сукно и вата.
И манеры у нас у всех,
без сомнения, грубоваты.
Тем, однако, что мы бедны
и без всяких затей одеты,
мы не только не смущены,
а не знаем совсем об этом.
Да к тому же еще и то,
что с экскурсиею своею
мы видали твое пальто
в залах Ленинского музея.
Той же марки его сукно,
только разве почище малость,
и на те же рубли оно,
надо думать, приобреталось.
И приметы того видны,
как, вернуть ему славу силясь,
руки верной твоей жены
не однажды над ним трудились.
Но на долю еще ее,
перехватывая дыханье,
потруднее пришлось шитье,
горше выпало испытанье.
Словно утренний снег бледна,
в потрясенной до слез России
зашивала на нем она
два отверстия пулевые
И сегодня еще живет,
словно в сердце стучится кто–то,
незамеченный подвиг гот,
непосильная та работа…
II
Держался средь нас обособленно Яшка,
на наши заботы глядел свысока,
чему помогали немало тельняшка
и черный, как буря, бушлат моряка.
Откуда они появились, не знаю,
но этот высокий суровый юнец
носил свой костюм, как артист, возбуждая
почтенье и зависть десятков сердец.
Своею манерою замкнуто–властной,
подчеркнутым знанием темных сторон,
мужскою эмблемою — пачкою «Басмы» —
от нас, не куривших, он был отдален.
Но больше другого его подымало
и ставило словно бы на пьедестал
презренье к делам обыденным и малым —
по флагам и подвигам он тосковал.
В то время встречались не только в столице,
вздыхали в десятках ячеек страны
те юноши, что опоздали родиться
к тачанкам и трубам гражданской войны.
Те мальчики храбрые, что не успели
пройти — на погибель буржуям всех стран! —
в простреленном шлеме, в пробитой шинели,
в литавры стуча и гремя в барабан.
Печалясь о бурях под небом спокойным,
не знали парнишки, что нам суждеиы
иные, большие и малые войны
и вечная слава Великой войны.
Что нам предназначены щедрой судьбою
ключи и лопаты в обмерзших руках,
рытье котлована в степи под Москвою,
монтаж комбината в уральских степях;
что нам приготовлена участь другая
и сроки еще выжидают вдали
кулацкий обрез, пулемет самурая,
орудья и танки немецкой земли…
И Яшка от нашего шумного мира, (
с холодною яростью сжав желваки,
под низкие своды районного тира
нес сердце свое и свои пятаки.
Лишь там, в полусумраке узкого зала,
отстрелянным порохом жадно дыша,
в победных зарницах войны отдыхала
его оскорбленная жизнью душа.
Он слал за ударом удар неизменно
не в заячий бег, не в тигриный прыжок,
а только в железный монокль Чемберлена,
в измятый свинцом ненавистный кружок.
И лорд, обреченно торчащий в подвале,
бледнел от цилиндра до воротничка,
когда, как возмездье, пред ним возникали
бушлат и тельняшка того паренька.
Темнели в тревожном блистании света
прицельный зрачок и жестокая бровь…
Кто мог бы подумать, что в сердце вот Э 1
средь маршей и пушек ютилась любовь?
Лица без улыбки ничто не смущало,
ни слова по дружбе не выболтал он.
Но школа со всей достоверностью знала,
что Яшка давно уже в Лизу влюблен.
Не зря среди песен, свистков, восклицаний
он мрачно стоял в отдаленье своем,
когда со звоночком, как фея собраний,
она появлялась за красным столом.
Не зря вопреки самовластной натуре
в часы, когда все торопились домой,
он, счастье свое ожидая, дежурил —
девчонкам на радость! — вблизи проходной.
Но вот — наконец–то! — она выходила
своим деловито–спокойным шажком.
Портфель из свирепого лжекрокодила
был стянут надежно крепчайшим шнурком.
Известный в широких кругах комсомола
портфель молодой активистки тех лет
вмещает эпический слог протоколов,
набатный язык пролетарских газет.
В его отделениях, жестких и темных,
хозяйка хранила немало добра:
любительский снимок курящейся домны,
потершийся оттиск большого копра.
И тут же, в содружестве верном и добром,
с диктантами школьными вместе лежат
стихи Маяковского, книжица МОПРа
и твой незабвенный билет, Охматмлад.
(Теперь это, может, покажется странным,
но мы записались оравою всей
в могучее Общество личной охраны
младенцев России и их матерей!)
Была еще в этом портфелике тесном,
собравшем сурового времени соль,
из ныне забытой подмостками пьесы
прямая, как штык, синеблузная роль.
По не было там ни бесстыжей помады,
ни скромненькой ленты, ни терпких духов,
ни светлого зеркальца — тихой отрады
всех девушек новых и древних веков.
Скорей бы ответили общему тону,
портфель, как подсумок, набив дополна,
полфунта гвоздей, да десяток патронов,
да кстати к тому образец чугуна.
И Яшка, в те дни щеголявший привычкой
(за это, читатель, его не кори),
как Муций Сцевола, горящею спичкой
на левой руке нажигать волдыри,
тот Яшка, что брился два раза в неделю,
пил пиво и воблу железную ел,
под радужным взглядом хозяйки портфеля,
как будто последний мальчишка, робел.
Но строгую дочь комсомольской эпохи,
всю жизнь посвятившую радости всех,
ничуть не тревожили Яшкины вздохи,
бравада его и отчаянный смех.
Свиданья вечерние на перекрестках
и взятый в «Палас» или «Форум» билет
она принимала по–дружески просто,
со всем бескорыстием семнадцати лет.
Она не пыталась никак разобраться
ни в чувствах его, ни в порывах своих —
как будто есть ненависть только и братство
и нет на земле отношений иных.
Дыша революции воздухом ярким,
уйдя с головою в сегодняшний мир,
она не читала сонетов Петрарки,
трагедий твоих не слыхала, Шекспир.
Не плакала ночью в постели бессонной
над светлой тоской поэтических сцен,
не знала улыбки твоей, Джиоконда,
и розы твоей не видала, Кармен.
Вас не было в бедных учебниках наших,
в программы и тезисы вы не вошли —
ей вас заменяли плакаты и марши
и красные лозунги снежной земли.
Ей вас заменяли фанерные арки,
и вместо тебя, толстощекий амур,
в младенческой зелени пыльного парка
винтовки и молоты грубых скульптур.
Шагал перед нею дорогой тернистой
и грозного счастья давал образец
сошедший с картины «Допрос коммунистов»
в обмотках и куртке рабочий боец.
Прельщали ее новостройки России,
и голову быстро кружил, как вино,
чугунно–стальной карнавал индустрии
беззвучных в ту пору экранов кино.
Когда в накаленных дыханьем потемках
над пеной твоею, морская волна,
наш флаг поднимал броненосец «Потемкин» —
хваталась за Яшкину руку она.
Но в эту минуту, объятый отвагой,
он сам, кроме красного флага того,
он сам, кроме этого алого флага,
не видел, не слышал, не знал ничего.
…Украсивши кожанку праздничным бантом,
любила она под кипеньем небес
глядеть, как созвездия и транспаранты
включал, веселясь, предоктябрьский МОГЭС.
Вблизи от огней, пробегающих юрко,
случалось и вам увидать в Октябре
застывшую, как статуэтка, фигурку
с лицом, обращенным к полночной заре, —
туда, где в мерцании красок нагретых,
меж пламенных звезд и полос кумача,
в стремительных линиях красного света
мерцало большое лицо Ильича.
III
За дверью слышен быстрый смех,
и, тараторя без запинки,
как сквознячок, в ударный цех
влетает утренняя Зинка.
Наперекор журналам мод
она одета и обута,
но с хитрой важностью несет,
сама посмеиваясь, муфту.
Встречал гудящий школьный двор
неиссякаемым весельем
великосветский тот убор —
голодных частников изделье.
Он чуждо выглядел среди
платков и кепок нашей школы,
значков железных на груди
и гимнастерок комсомола.
Он странно выглядел тогда
под небом пасмурной заставы,
средь сжатых лозунгов труда
и твердой четкости устава.
Но примирял аскетов всех,
смирял ревнителей народа
собачьей муфты пестрый мех,
ее плебейская природа.
И то влияло на умы,
что Зинка с нею не носилась,
а так же весело, как мы,
к своей обновке относилась.
Ситро буфетным залита,
таская гайки и чернила,
подружке нашей муфта та
с собачьей верностью служила.
Сегодня резвый паренек
в каком–то диком состоянье
пустил под самый потоло. ч
то бессловесное созданье.
И всем свидетелям в урок
средь ученических пожитков
из муфты выскочил клубок,
пошла разматываться нитка.
За нею, на глазах у всех,
при разразившемся молчанье,
пятная весь ударный цех,
нелепо выпало вязанье.
…В те дни строительства и битв,
вопросы все решая жестко,
мы отрицали старый быт
с категоричностью подростков.
Бросались за гражданский борт
старорежимные привычки —
и обольстительный комфорт
и кривобокие вещички.
Мы презирали самый дух,
претило нашему сознанью
занятье праздное старух,
жеманных барышень вязанье.
В поющих клетках всей земли,
как обличенные злодейки,
когда по городу мы шли,
пугливо жались канарейки.
Когда в отцовских сапогах
шли по заставе дети стали,
все фикусы в своих горшках,
как души грешников, дрожали.
И забивались в тайнички,
ища блаженного покоя,
запечной лирики сверчки
и тараканы домостроя.
Тебе служили, комсомол,
в начале первой пятилетки
простая койка, голый стол,
нагие доски табуретки.
Убогий примус на двоих,
катушка ниток, да иголка,
да для десятка строгих книг
прибитая гвоздями полка.
А в дни пирушек и гостей,
в час колбасы и винегрета,
взамен крахмальных скатертей
шли комсомольские газеты.
Мы заблуждались, юный брат,
в своем наивном аскетизме,
и вскоре наш неверный взгляд
был опровергнут ходом жизни.
С тех пор прошло немало лет,
немало грянуло событий,
истаял даже самый след
апологетов общежитий.
Во мне теперь в помине нет
непримиримости тогдашней —
сажусь с женою за обед,
вдыхаю пар лапши домашней.
Давно покинул я чердак
и безо всяких колебаний
валюсь под липами в гамак
или валяюсь на диване.
Я сам, товарищи, завел,
скатясь к уюту напоследки,
на мощных тумбах темный стол
и стулья вместо табуретки.
Мне по сердцу мой малый дом,
видавший радости и горе,
и карта мира над столом,
и грохот мира в диффузоре.
В гостях у нынешних друзей
хожу натертыми полами,
не отвергаю скатертей,
не возмущаюсь зеркалами.
Но я встречал в иных домах
под сенью вывески советской
такой чиновничий размах,
такой бонтон великосветский,
такой мещанский разворот,
такую бешеную хватку,
что даже оторопь берет,
хоть я неробкого десятка.
В передних, темных и больших,
на вешалках, стоящих крепко,
среди бобровых шапок их
мне некуда пристроить кепку.
Прогнув блистательный паркет,
давя всей тяжестью сознанье,
огромный высится буфет —
кумир дворянского собранья.
Благодарю весьма за честь,
но в этом доме отчего–то
я не могу ни пить, ни есть,
ни слушать светских анекдотов.
Но память юности зовет,
как симфоническая тема,
назад, назад в тот грозный год,
туда, где ждет моя поэма.
Где двадцать с лишним лет назад,
печально теребя косынку,
в кругу разгневанных орлят,
как горлинка, томилась Зинка.
Живя с грозой накоротке
и чуя молнии сиянье,
мы увидали в том клубке
измену нашему призванью.
Под стук отчетливый минут
в кругу безусых патриотов
безмолвно шел нелегкий суд —
сердец и совести работа.
Конечно, в бурях наших дней
лицом к лицу и мы встречали
крушения горше и трудней
и посерьезнее печали.
Но Зинка, Зинка! Как же ты,
каким путем, скажи на милость,
с индустриальной высоты
до рукоделья докатилась?
Впечатав пальцы, как в затвор,
в свою военную тельняшку,
на Зинку бедную в упор
глядел, прицеливаясь, Яшка.
Наверно, так, сужая взгляд
при дымных факелях Конвента,
глядел мучительно Марат
на роялистского агента.
Но в этой девочке была,
видать, недюжинная сила —
она на помощь не звала
и о пощаде не просила.
И даже в этот горький час
она раскаивалась мало:
как будто что–то лучше нас
сквозь все условности видала.
И, откатись немного вбок,
чуть освещенный зимним светом,
кружился медленно клубок,
как равнодушная планета.
IV
На стройке дней непримиримо новых
сосредоточив помыслы свои,
взыскательно мы жили и сурово,
не снисходя до слабостей любви.
Проблемы брака и вопросы пола,
боясь погрязть в мещанских мелочах,
чубатые трибуны комсомола
не поднимали в огненных речах.
И девочки железные в тетрадках,
меж точными деталями станков,
не рисовали перышком украдкой
воркующих влюбленно голубков.
А между тем, неся в охапке ветки,
жужжанием и щебетом пьяна,
вдоль корпусов и вышек пятилетки
к нам на заставу шумно шла весна.
Еще у нас светилось небо хмуро
и влажный снег темнел на мостовой,
а наглые продрогшие амуры
уже крутились возле проходной.
Сквозь мутное подтекшее оконце,
отворенное кем–то, как на грех,
в лучах внезапно вспыхнувшего солнца
один из них влетел в ударный цех.
Склонясь к деталям пристально и близко,
работал цех под равномерный гул.
Заметил он в конце пролета Лизку
и за рукав спецовки потянул.
Она всем телом обернулась резко
и замерла, внезапно смущена:
в дрожащих бликах солнечного блеска
стоял влюбленный Яшка у окна.
Но не такой, как прежде, не обычный,
изученный и вдоль и поперек,
на улочках окраины фабричной
тоскующий о бурях паренек.
Совсем не тот, что, бешено вздыхая
(он по–иному чувств не выражал),
ее не раз от школы до трамвая
вдоль фонарей вечерних провожал.
Не тот, не тот, что в комсомольских списках
под номером стоял очередным,
а ставший вдруг — до боли сердца! — близким,
до запрещенной слабости родным.
Растерянно она тянулась к Яшке,
ужасная ее толкала власть
к его груди, обтянутой тельняшкой,
с беспомощным доверием припасть.
Еще не зная, что случилось с нею,
неясный шум ловя издалека,
стояла Лизка, медленно бледнея,
у своего умолкшего станка.
И, лишь собрав всю внутреннюю силу,
воззвав к тому, чем сызмала жила,
она смятенье сердца подавила
и мир вокруг глазами обвела.
Но, рвясь вперед сквозь даль десятилетий,
ударный цех своею жизнью жил.
Никто ее паденья не заметил,
и в нежности никто не уличил.
Надев на плечи жесткие халаты,
зажав металл в патроны и тиски,
самозабвенно шабрили девчата,
решительно строгали пареньки.
И во владеньях графики и стали
на кумачовых лозунгах стены,
отчаянно бесчинствуя, плясали
восторженные зайчики весны.
…Домой шагала дочь своей эпохи
сквозь вешний плеск, сквозь брызги и ручьи,
среди людской веселой суматохи,
в сумятице столичной толчеи.
Кругом нее, тесня ее сознанье,
под крик детей и кашель стариков
как будто непрерывное деянье
шло таянье задворков и дворов.
Средь кутерьмы и бестолочи этой
(как там апрельский день ни назови!)
ее томили первые приметы
едва полуосознанной любви.
У стен, хранящих памятные знаки,
на каменных аренах площадей
не отдавала Лизка ей без драки
ни пяди философии своей.
Но в темных переулочках попутных,
глотая воздух влажный, как питье,
она уже догадывалась смутно
об истинном значении ее.
Она сопротивлялась не на шутку,
шепча заклятья правил и цитат,
но сердце билось весело и жутко
под кожанкой, как маленький набат.
А может, все из–за того лишь было,
что по пути весенняя капель
живой водой нечаянно кропила
ту девочку, несущую портфель?..
Она свернула влево машинально
и поднялась по лестнице сырой,
где в суете квартиры коммунальной
жила вдвоем со старшею сестрой.
Они отважно жили и неловко,
глотали чай вприкуску по утрам,
обедали в буфетах и столовках
и одевались лишь по ордерам.
Их комната, пустынная, как зала,
в какой солдаты стали на постой,
как помнится мне, вовсе не блистала
девической ревнивой чистотой.
Поблекших стен ничто не украшало,
лишь выступал из общей пустоты
один плакат, где узник капитала
махал платком сквозь ржавые пруты.
Но в этот синий вечер почему–то
в мигании шестнадцати свечей
заброшенным и странно неприютным
ее жилище показалось ей.
Листая снимки старого журнала
или беря учебник со стола,
она ждала. Чего, сама не знала,
но как приговоренная ждала.
И, как бы чуя это, очень скоро,
как и она, смятен и одинок,
в полупустом пространстве коридора
заклокотал пронзительный звонок.
То из теснин Арбатского района,
войдя в подъезд или аптечный зал,
настойчиво, прерывисто, влюбленно
свою подругу Яшка вызывал.
…О узенькая будка автомата,
встань предо мной средь этих строгих строк,
весь в номерах, фамилиях и датах
общенья душ фанерный уголок!
Укромная обитель телефона
от уличной толпы невдалеке,
и очередь снабженцев и влюбленных
с блестящими монетками в руке.
Не раз и я, как возле двери рая,
среди аптечных банок и зеркал,
заветный номер молча повторяя,
в той очереди маленькой стоял.
Идут года и кажутся веками;
давно я стал иною страстью жить,
и поздними влюбленными звонками
мне некого и незачем будить.
Под звездами вечерними России —
настала их волшебная пора! —
вбегают в будку юноши другие,
другие повторяя номера.
У автомата по пути помешкав,
припоминая молодость свою,
я счастья их не омрачу усмешкой,
а только так, без дела, постою.
Я счастья их не оскорблю улыбкой —
пускай они в твоих огнях, Арбат,
проходят рядом медленно и зыбко,
как Лизка с Яшкой двадцать лет назад.
Под синезвездным куполом вселенной,
то говоря, то затихая вновь,
они кружились робко и блаженно
в твоих владеньях, первая любовь.
В кругу твоих полууснувших улиц,
твоих мостов, молчащих над рекой,
и на пустом бульварике очнулись
пред струганою длинною скамьей.
На гравии, уже слегка подталом,
осыпанная блестками луны,
она одна отчетливо стояла
средь голых веток ночи и весны.
(Скамья любви, приют недолгий счастья,
когда светло и празднично вокруг,
ты целиком находишься во власти
горластых нянек, призрачных старух.
Но лишь затихнет шум дневных событий,
и в синем небе звезды заблестят,
из кухонек, казарм и общежитий
сюда толпой влюбленные спешат.
Недаром же в аллее полутемной
тебя воздвигли плотник и кузнец —
тесовый трон любовников бездомных,
ночной приют пылающих сердец.)
Подвижница райкомовских отделов,
десятки дел хранящая в уме,
конечно же, ни разу не сидела
на этой подозрительной скамье.
Еще вчера с презрительной опаской,
не вынимая из карманов рук,
она глядела издали на сказку
записочек, свиданий и разлук.
И вот, сама винясь перед собою,
страдая от гражданского стыда,
протоптанной влюбленными тропою
она пришла за Яшкою сюда.
Но, раз уж это все–таки случилось,
ей не к лицу топтаться на краю,
и. словно в бездну, Лизка опустилась
на старую волшебную скамью.
Струясь, мерцала лунная тропинка,
от нежности кружилась голова…
Чуть наклонясь, ничтожную пушинку
она сияла у Яшки с рукава.
Быть может, это личное движенье
строительницы времени того
теперь не много даст воображенью
или не скажет вовсе ничего.
Но смысл его до боли понял Яшка:
свершилось то, чего он так хотел!
Высокий лоб, увенчанный фуражкой,
в предчувствии любви похолодел.
Его душе, измученной желаньем,
томящейся без славы и побед,
оно сказало больше, чем признанье,
и требовало большего в ответ.
И в обнаженной липовой аллее
(актив Москвы, шуми и протестуй!),
идя на все и все–таки робея,
он ей нанес свой первый поцелуй…
Такое ощущение едва ли
кому из нас случалось испытать.
Мы никого тогда не целовали,
и нас никто не смел поцеловать.
Был поцелуй решением подростков
искоренен, как чуждый и пустой.
Мы жали руки весело и жестко
взамен всего тяжелой пятерней.
Той, что в ожогах, ссадинах, порезах,
уже верша недетские дела,
у пахоты и грозного железа
свой темный цвет и силу заняла.
Той самою рукою пятипалой,
что кровью жил и мускулами уз
все пять частей земли уже связала
в одной ладони дружеский союз.
V
Зинка, тоненькая юла,
удивительная девчонка,
с овдовевшим отцом жила
в двух малюсеньких комнатенках.
В немудреной квартирке той
от порога до одеяла
целомудренной чистотой
и достоинством все дышало.
На окне умывался кот,
на кровати мерцали шишки,
осторожно хранил комод
перештопанное бельишко.
Сохранялся любовно тут,
как положено, честь по чести,
небогатой семьи уют,
милый быт заводских предместий.
В стародавние времена,
чуть не в прошлом еще столетье,
молодая тогда жена
заводила порядки эти.
От темна и до темноты
пыль невидимую стирала,
пересаживала цветы,
шила, стряпала и стирала.
И стараньем ее дошли
до преддверия пятилетки
сквозь пожары большой земли
эти скатерки и салфетки.
Но от будничной суеты,
редкой женщине незнакомой,
над корытом да у плиты
уходилась хозяйка дома.
Поглотала микстур с трудом,
постонала, теряя силы,
и однажды, осенним днем,
отчужденно глаза закрыла.
Меж державных своих забот,
сотрясая веков устои,
не заметил тогда народ
то событие небольшое.
Лишь оплакал ее конец
над могильной сырой землею
неутешный один вдовец
с комсомолкою–сиротою.
Горю вздохами не помочь.
Поневоле или с охотой,
но взяла в свои руки дочь
материнскую всю работу.
Постирала отцу белье,
подбелила печурку мелом,
и хозяйство в руках ее
снова весело загудело.
Нет ни пятнышка на полах,
на обоях ни паутинки.
Все соседки в очередях
не нахвалятся нашей Зинкой.
И, покусывая леденец,
чай отхлебывая из кружки,
все внимательнее отец
на родную глядит девчушку.
Как–то исподволь, в ходе дней
улыбаясь чуть виновато,
эта девочка все полней
возмещала его утрату.
Утром, в самом начале дня,
словно самое дорогое,
дочки ранняя суетня
в тесной кухоньке за стеною.
А в морозные вечера
жизнь дает ему в утешенье
шорох книги и скрип пера —
мудрость Зинкиного ученья.
И, наверное, оттого,
а не так еще отчего–то,
дело ладится у него,
веселее идет работа.
От рабочего ветерка,
словно чистенькие подружки,
с быстрым шелестом с верстака,
завиваясь, слетают стружки.
Как получку вручит завод,
он от скудных своих излишков
то на кофточку ей возьмет,
то какую–то купит книжку.
Затуманится Зинкин глаз,
зарумянятся щеки жарко
от его осторожных ласк,
неумелых его подарков.
…Средь платочков и скатертей,
в ящик сложенных с прилежаньем,
в час приборки попалось ей
незаконченное вязанье.
Незадолго до смерти мать,
пошептавшись сама с собою,
начала для отца вязать
синий шарф с голубой каймою.
Дескать, пусть он на склоне лет
всем теплом, что в себе скрывает,
как последний ее привет,
душу близкую согревает.
Потому–то теперь само
это выглядело вязанье,
как непосланное письмо,
неуслышанное признанье.
И у Зинки в тот раз точь–в–точь
сердце самое колыхнуло,
словно бы ненароком дочь
в душу матери заглянула.
Так ли сказано, или нет,
но взялась она за вязанье,
материнский храня секрет,
исполняя ее желанье.
…В суете выходного дня
вдоль заставы шагали бойко
Лизка с Яшкой да с ними я —
кавалерии легкой тройка.
(Яшка, сморщив брезгливо нос,
никому не давая спуску,
с удовольствием скрытым нес
ту воинственную нагрузку.)
Не смахнув с башмаков земли,
пыль не вытерши с голенища,
как История, мы вошли
в это тихонькое жилище.
Как актив и предполагал,
наполняя углы косые,
здесь, в передней еще, стоял
запах мелкой буржуазии.
И уж слишком–то весела
(хоть бы цвет поскромней немножко)
прямо в царство ее вела
хитро постланная дорожка.
Предвкусив ритуал суда
и романтику приключенья,
Яшка первый шагнул туда
в острой жажде разоблаченья.
За накрытым с утра столом,
отодвинув в сторонку чашки.
два любителя в царстве том
с подковыркой играли в шашки.
Но на нас они сквозь махру
глаз не подняли отчего–то:
то ли вовсе ушли в игру,
то ли, может, с каким расчетом
Мы глядели пока тайком,
сожалея о нашей Зинке,
на развешанные кругом
занавесочки и картинки.
Души гордые, с детских лет
властно взятые пятилеткой,
кособокий потряс буфет
и цветастенькая кушетка.
Наполняя всю жизнь вокруг,
фикус важно торчал из бочки,
словно добрый тлетворный дух
обывательского мирочка.
В этой жалкой чужой стране,
по–хозяйски освоясь скоро,
к фотографиям на стене
мы шагнули, как прокуроры.
Удивило тогда дружков,
что на снимках на этих нету
ни манишек, ни котелков,
соответствующих буфету.
Не какие–нибудь тузы
и раскормленные голубки,
а платочки и картузы,
телогрейки да полушубки.
Лица слесарей и портных,
молодаечки и старухи.
И лежали у всех у них
на коленях большие руки —
те, что ради своей земли
шили, сеяли и тесали,
все хотели и все могли,
все без устали создавали
Яшку сразу к себе привлек —
примечательный в самом деле
шрамом, врубленным поперек,
человек в боевой шинели.
Он стоял, как приказ, прямой…
Ах, как гордо она надета,
та буденовка со звездой,
освещающей полпланеты!
Смерть и слава молчат в клинке,
дым и песня летят вдогонку…
На крушившей врага руке
примостилась его девчонка.
В голубиных озерцах глаз
ярко светится вера в чудо,
и с доверчивостью на нас
наша Зинка глядит оттуда.
В тусклых зеркальцах прошлых дней
с зыбкой точностью отражалась
жизнь, что, право, куда сложней,
чем до этого нам казалось.
Саркастические умы,
все отчаянные ребята,
перед нею притихли мы,
словно в чем–нибудь виноваты.
30
{"b":"551463","o":1}