Вдоль полян и пригорков дальний поезд везет из Москвы на уборку комсомольский народ. Средь студентов столичных, словно их побратим, — это стало обычным — есть китаец один. В наше дружное время он не сбоку сидит, а смеется со всеми и по–свойски шумит. И всему эшелону так близки оттого кителек немудреный вместе с кепкой его. Вот Сибирь золотая, вот пути поворот, и уже по Алтаю дымный поезд идет. Песни все перепеты, время с полок слезать. Вот уж станцию эту из окошка видать. Вот уж с общим радушьем ради встречи с Москвой разражается тушем весь оркестр духовой. Вот уже по равнинам в беспросветной пыли грузовые машины москвичей повезли. По платформе скитаясь, озирая вокзал, этот самый китаец потерялся, отстал. Огляделся он грустно, пробежал вдоль путей, а на станции пусто: ни машин, ни людей. Под шатром поднебесным не видать никого — ни начальников местных, ни оркестра того, ни друзей из столицы, ни похвал, ни обид, только мерно пшеница по округе шумит. Нет ей веса и счета и краев не видать. Как же станут ее–то без него убирать? По гражданскому долгу, как велит комсомол, он, не думая долго, на глубинку пошел. Не какой–нибудь дачник, не из праздных гуляк, — в пятерне чемоданчик, за плечами рюкзак. Пыль стоит, не спадая, солнце душное жжет. Паренек из Китая на уборку идет. И гудки грузовые, мчась навстречу в дыму, словно трубы России, салютуют ему. Я отрицать того не стану, что у калитки глупо стал, когда сады Узбекистана впервые в жизни увидал. Глядел я с детским изумленьем, не находя сначала слов, на то роскошное скопленье растений, ягод и плодов. А вы, прекрасные базары, где под людской нестройный гуд со всех сторон почти задаром урюк и дыни продают! Толкался я в торговой давке, шалел от красок золотых вблизи киосков, и прилавков, и ос над сладостями их. Но; под конец — хочу признаться, к чему таиться и скрывать? — устал я шумно восхищаться и потихоньку стал вздыхать. Моя душа не утихала, я и грустил и ликовал, как Золушка, что вдруг попала из бедной кухоньки на бал. Мне было больно и обидно средь изобилия всего за свой район, такой невидный, и земли скудные его. За тот подзол и супесчаник, за край подлесков и болот, что у своих отцов и нянек так много сил себе берет. И где не только в день вчерашний, а и сейчас, чтоб лучше жить, за каждым садиком и пашней немало надо походить. Я думал, губы сжав с усильем, от мест родительских вдали, что здесь–то лезет изобилье само собою из земли. Сияло солнце величаво, насытив светом новый день, когда у начатой канавы я натолкнулся на кетмень. Железом сточенным сияя, он тут валялся в стороне, как землекоп, что, отдыхая, лежит устало на спине. Я взял кетмень почтенный в руки и кверху поднял для того, чтоб ради собственной науки в труде испробовать его. Случалось ведь и мне когда–то держать в руках — была пора — и черенок большой лопаты и топорище топора. Но этот — я не пожалею сознаться в том, товарищ мой, — не легче был, а тяжелее, сноровки требовал иной. Я сделал несколько движений, вложивши в них немало сил, и, как работник, с уваженьем его обратно положил. Так я узнал через усталость, кромсая глину и пыля, что здешним людям доставалась недаром все–таки земля. Она взяла немало силы, немало заняла труда. И это сразу усмирило мои сомненья навсегда. Покинув вскоре край богатый, я вспоминаю всякий день тебя, железный брат лопаты, тебя, трудящийся кетмень! |