Сносились мужские ботинки, армейское вышло белье, но красное пламя косынки всегда освещало ее. Любила она, как отвагу, как средство от всех неудач, кусочек октябрьского флага — осеннего вихря кумач. В нем было бессмертное что–то: останется угол платка, как красный колпак санкюлота и черный венок моряка. Когда в тишину кабинетов ее увлекали дела, — сама революция это по каменным лестницам шла. Такие на резких плакатах печатались в наши года прямые черты делегаток, молчащие лица труда. Ты все молодишься. Все хочешь забыть, что к закату идешь: где надо смеяться — хохочешь, где можно заплакать — поешь. Ты все еще жаждешь обманом себе и другим доказать, что юности легким туманом ничуть не устала дышать. Найдешь ли свое избавленье, уйдешь ли от боли своей в давно надоевшем круженье, в свечении праздных огней? Ты мечешься, душу скрывая и горькие мысли тая. Но я‑то доподлинно знаю, в чем кроется сущность твоя. Но я‑то отчетливо вижу, что смысл недомолвок твоих куда человечней и ближе актерских повадок пустых. Но я‑то давно вдохновеньем считать без упрека готов морщинки твои–дуновенье сошедших со сцены годов. Пора уже маску позерства на честную позу сменить. Затем, что довольно притворства, и правдою, трудной и черствой, у нас полагается жить. Глаза, устремленные жадно. Часов механический бой. То время шумит беспощадно над бедной твоей головой. Это кто–то придумал счастливо, что на Красную площадь привез не плакучее празднество ивы и не легкую сказку берез. Пусть кремлевские темные ели тихо–тихо стоят на заре, островерхие дети метели — наша память о том январе. Нам сродни их простое убранство, молчаливая их красота, и суровых ветвей постоянство, и сибирских стволов прямота. Упал на пашне у высотки суровый мальчик из Москвы; и тихо сдвинулась пилотка с пробитой пулей головы. Не глядя на беззвездный купол и чуя веянье конца, он пашню бережно ощупал руками быстрыми слепца. И, уходя в страну иную от мест родных невдалеке, он землю теплую, сырую зажал в коснеющей руке. Горсть отвоеванной России он захотел на память взять, и не сумели мы, живые, те пальцы мертвые разжать. Мы так его похоронили — в его военной красоте — в большой торжественной могиле на взятой утром высоте. И если, правда, будет время, когда людей на страшный суд из всех земель, с грехами всеми трикратно трубы призовут, — предстанет за столом судейским не бог с туманной бородой, а паренек красноармейский пред потрясенною толпой. Держа в своей ладони правой, помятой немцами в бою, не символы небесной славы, а землю русскую, свою. Он все увидит, этот мальчик, и ни йоты не простит, но лесть — от правды, боль — от фальши и гнев — от злобы отличит. Он все узнает оком зорким, с пятном кровавым на груди, судья в истлевшей гимнастерке, сидящий молча впереди. И будет самой высшей мерой, какою мерить нас могли, в ладони юношеской серой та горсть тяжелая земли. Мать ждала для сына легкой доли — сын лежит, как витязь, в чистом поле. В чистом поле, на земле советской, пулею подкошенный немецкой. Мать ждала для дочери венчанья, а досталось дочери молчанье. Рыжие фельдфебели в подвале три недели доченьку пытали. Страшные придумывали муки, белые вывертывали руки. Три недели в сумраке подвала ничего она им не сказала. Только за минуту до расстрела вспомнила про голос и запела. Ах, не стонет мать и не рыдает — имена родные повторяет. Разве она думала–рядила, что героев Времени растила? В тонкие пеленки пеленала, в теплые сапожки обувала. Вот опять ты мне вспомнилась, мама, и глаза твои, полные слез, и знакомая с детства панама на венке поредевших волос. Оттеняет терпенье и ласку потемневшая в битвах Москвы материнского воинства каска — украшенье седой головы. Все стволы, что по русским стреляли, все осколки чужих батарей неизменно в тебя попадали, застревали в одежде твоей. Ты заштопала их, моя мама, но они все равно мне видны, эти грубые длинные шрамы — беспощадные метки войны… Дай же, милая, я поцелую, от волненья дыша горячо, эту бедную прядку седую и задетое пулей плечо. В дни, когда из окошек вагонных мы глотали движения дым и считали свои перегони по дороге к окопам своим, как скульптуры из ветра и стали, на откосах железных путей днем и ночью бессменно стояли батальоны седых матерей. Я не знаю, отличья какие, не умею я вас разделять: ты одна у меня, как Россия, милосердная русская мать. Это слово протяжно и кратко произносят на весях родных и младенцы в некрепких кроватках, и солдаты в могилах своих. Больше нет и не надо разлуки, и держу я в ладони своей эти милые трудные руки, словно руки России моей. |