Подтверждением этому было — я говорю о дне, когда звонок у дверей укрепил меня в мысли, что совершенно неясно, бодрствую я или сплю, — подтверждением этому было, что хотя звонок зазвенел точно так же, как это он имеет в обыкновении, однако же громкость его несомненно показывала, что, прежде чем прозвучать, звук решал, быть ему или не быть, невзирая на то, что он не только обращал внимание на присутствие за дверями чужого, но и возвещал о нем. Скорее даже возвещал, чем обращал внимание. Я бы сказал, что звук был пророческим, если бы так можно было сказать о звуке, который предназначен только для одного — возвещать о том, что уже случилось, о том, что человек нажал кнопку. Однако бояться слова «пророческий» — трусость. Ибо в конце концов я твердо знаю, что это стрекотание имело таки пророческий оттенок, пускай даже ни я, ни, думаю, Эля до сегодняшнего дня не знали, к чему именно относилось это пророчество. Возможно, к тому, что вот-вот наступит…
Я говорю «ни я, ни Эля», ибо это была Эля. Вряд ли я прямо вот так вот сразу смог бы воскликнуть: «Надо же, Эля!», но вместе с тем я не решаюсь утверждать, что не узнал ее немедленно. Бессовестные писатели, которые и не предполагают, насколько сложным, насколько таинственным, насколько горьким является процесс узнавания, пишут в таких случаях: «Мне потребовалось время, чтобы узнать ее», пускай даже — если они говорят о себе — отлично понимают, что узнали человека немедленно; просто им невдомек, что сразу же после этого понимания последовало умозаключение, которое нарушило равновесие, в результате чего возникла серия колебаний, прекратившихся только с постановкой на весы гирьки физической реальности — и тому подобное…
— Это ты, Эля? Какими судьбами?
Мы не виделись долгие годы. Не знаю точно, сколько именно.
— Так просто. Посмотреть Париж. Ты меня не сразу узнал?
Она протягивала мне руку в нитяной митенке, какие давно уже никто не носит. Прикосновение ее руки раздражающе холодное, точно сама действительность, и оно навевает сумбурные воспоминания о множестве вещей — лишь для того, чтобы тут же их сгладить. (То есть воспоминания об этих вещах.) Не знаю, почему я заметил, что она протягивает мне левую руку. Это было как-то между прочим, мимолетно. Тем не менее я осознал, что это — левая рука, и лишь потом отметил про себя, что в другой руке она сжимает поводок, к которому привязано некое живое существо. В передней сумрачно.
— Pass nicht auf, das will nichts heissen[46], — сказала она, перехватив мой взгляд. Вообще-то мы говорили по-чешски. Эта фраза, однако, показалась мне незначащей единственно потому, что была произнесена по-немецки. Просто тогда я еще не догадывался, сколь часто будет она ее повторять и что слова эти станут чем-то вроде пароля, который, хотя сам по себе и ничего не значит, является неким бродом, коим мы станем пользоваться, чтобы перебраться через потоки недобрых и очень много значащих слов, что нельзя произносить даже под угрозой наказания… под угрозой наказания… Боже мой!
Из передней до гостиной рукой подать. Но этих трех шагов хватило, чтобы я почувствовал некую удивительную перемену, случившуюся с самой атмосферой моего жилища. Вот как бы я ее описал: арфа с порванными и запутавшимися струнами. И еще: звонок будто бы тренькнул снова. Но я на это не поддался; я отлично знал, что то была лишь прелюдия. Я шагал перед Элей — если можно употребить слово «шагать», говоря о жалких трех шагах, — и когда в гостиной я вновь повернулся к ней лицом, то мгновенно заметил, что у нее какая-то странная походка: она демонстративно шла на цыпочках; в этом было что-то вызывающе продажное. Но одновременно было в этом и нечто от ангела из сновидений.
Она села, скрестив руки на коленях и так и не выпустив поводок; мало того, она сделала его короче. В гостиной немного светлее: это живое существо на поводке оказалось мохнатой черной собачкой. Собачкой той странной породы, какую изобрели некоторые современные течения в искусстве, собачкой, с точки зрения эволюции и выживания невозможной. Одним из тех животных, перед которыми вы совершенно теряетесь: вы не удивились бы, если бы оно заговорило, и наоборот, задев его ногой, удивились бы, что оно заскулило. Однако собачка Эли была куда более материальна. Будь она моею, она бы скорее всего умерла от голода. Не из-за моей жестокости или небрежения, но в силу моей неспособности представить себе, что подобному существу требуется пища. Это была злая собака.
Эля заметила, как я смотрю на собаку. А она между тем разлеглась как у себя дома.
— Я не могу обойтись без этого морского конька.
Морского конька?
— Лошадиная голова — и в то же время вопросительный знак; эта двойственность меня очаровывает. Однако каждый час собаке надо окунаться в воду — иначе она умрет. А люди на нее так глазеют!
Она сказала это как бы в шутку и тут же добавила:
— Pass nicht auf, это собака. Просто я прозвала ее морским коньком.
Не знаю, почему я перестал ей верить. То есть, тогда-то я знал это точно, но теперь забыл. Конечно, я мог бы выдумать это «почему», причем выдумать весьма правдоподобно. Однако ложь мне претит. Короче говоря: тогда я знал, почему, а теперь не знаю.
— Какой сюрприз, Эля!
Она засмеялась. Я узнал ее давний смех: он вызывал мысли о смехе и гомоне вокруг лечебных источников, когда лечение — это только предлог и когда благоухает сено. Сейчас, однако… как бы это сказать? Да, конечно, это был все тот же прежний смех, но она как будто отталкивала его прочь: он начинал раздражать ее, едва родившись. Она брезгливо отталкивала его носком туфли.
— Да нет, какой там сюрприз. Все просто: я сказала себе, что поеду в Париж попрактиковаться.
— Попрактиковаться в зубной технике?
— В зубной технике. — Пауза. — Я понимаю, ты удивлен. Потому что сначала я сказала, что приехала просто так, поглядеть на Париж. Pass nicht auf; и то, и другое верно.
— Что же ты не написала? Я бы, может, подыскал тебе какую-нибудь работу. Хотя у тебя, наверное, уже есть что-то на примете.
— Где там! — залилась она смехом.
Пнула свою собачку. Та и ухом не повела.
— Как странно, Эля… Люди и вправду не видят дальше собственного носа. Если бы ты, скажем, была художницей, мне показалось бы совершенно естественным, что ты едешь сюда практиковаться. Или шляпницей. Или портнихой. Но зубной техник… Я и понятия не имел, что в Париже…
— Где уж там! — Это прозвучало коротко и зло. Она дернула поводок, сдернула митенки.
— Ты плохо выглядишь, Тонда. И ты состарился.
— Еще бы! Столько лет!.. А ты не изменилась. Все такая же красивая…
— Дерьмо!
Да, так она сказала. Сказала тогда, когда я смотрел ей прямо в глаза. Так что я убежден, что ее глаза об этом слове не знали; да и она сама, целиком, вся не знала об этом слове.
Я ясно услышал его, это слово. Но оно было произнесено настолько между прочим, что затоптало в зародыше любое удивление, изумление или возмущение. Если бы я сказал, что не заметил его нарочно, то покривил бы душой. Просто случилось так, будто этого слова вовсе не было. Вообще не было! Не будто. Слова и на самом деле не было.
— Ты все такая же красивая. То есть, разумеется, немного изменилась. Но стоит тебе опереться подбородком о ладонь — вот так, как сейчас, — и ничего незаметно, ничего. Все дело в подбородке. Какая же ты красивая, Эля!
— Будет тебе! Еще насмехается! Я же сказала, что ты постарел. Тощий какой-то. И такое несешь, что меня тошнит.
(Вопреки тому, что повествование замедлится, вопреки всем канонам, я все же решаюсь сделать тут паузу и просить читателя, слезно просить его минутку потерпеть. Иначе я это вообще не скажу. Лгать я не умею. Позже я, возможно, опять помирюсь с читателем. Но неужели читатель не знает, неужели не знает, что несчастье не рядится в пышные одежды, что оно не величественно, что оно иной раз подобно жабе, а говорит, точно выпивоха, и… и все-таки является при этом несчастьем, то есть лишением, превращающим нас, вопреки всему, почти что в святых?!)