Благодарю известного чехословацкого критика. И все же, пусть читатели и утомились — что у меня сомнений не вызывает, — здесь, на 90-й странице рукописи, эти строчки читают лишь те, кто до этой 90-й страницы добрался. (Утверждение, не требующее доказательств.) Тот факт, что они дошли до этого места, в определенной мере свидетельствует в мою пользу — что, напротив, является утверждением, требующим доказательств, утверждением, которому и так, без доказательств, любой может отказать в каком бы то ни было правдоподобии.
Ах, критик, критик!.. Если кто-нибудь, десятки лет позволявший опутывать себя паутиной, решился наконец совершить движение, которое ее прорвет, если он обнаружил, что может легко и просто освободиться, то за каким чертом станет он считаться с тем, забавляет это кого-нибудь или утомляет? Вот почему вмешательство известного чехословацкого критика оказалось столь же действенно, как рев мухи, ибо и мух, конечно, иной раз охватывает стремление взреветь, поддавшись которому, они бывают уверены, что взревели ужасно, ибо взревели по убеждению. Однако же у меня есть причина чувствовать себя в долгу перед критиком, он указал мне путь, путь…
Да, именно потому, что хранитель моего музея снов, я сам, добыл так мало, именно потому, что «воображение его бедно, а интеллектуальная жизнь, видимо, столь же резва, как садовая улитка в агонии», именно потому можно отважиться на предположение, что сохраненный сон — это перст. (Пока я не говорю, что перст Божий.) Ибо если «я» принимает решение о сохранении снов, здешних и здесь, то нет причины запоминать скорее этот сон, а не другой, забыв обо всех остальных, удерживать один-единственный. Это очевидно. Я рискую малым или же вообще ничем, высказав с бесспорной уверенностью утверждение, что мои способности и недостатки, мои склонности и предпочтения, мое «я», контролируемое и прослеживаемое, не имеют с этим сохранением ничего общего. Если бы речь шла еще о сохранении в памяти! Но какую роль отвести памяти, пусть памяти на сны, то есть способности воскрешать некую прошлую, материальную или нематериальную реальность на основании аналогий и ассоциаций, происхождение которых можно проследить иногда с большим трудом, но идентификации которых путем рационального анализа тем не менее удается достичь всегда, — какую роль, говорю я, отвести памяти в психическом феномене, который не является эвокацией, но во многом скорее близок нашептыванию, заклинаниям, то есть не вызван и обусловлен аналогиями (пусть самыми отдаленными, самыми скрытыми), но, напротив, аналогии вызывает и обуславливает, который подобен отзвуку выстрела, услышанного нами ранее, чем мы заметили перед дулом вспышку; короче говоря, феномен этот — начитанный читатель поймет меня, а для кого же мне еще и писать, как не для читателя начитанного?! — подобен негативу прустова намоченного в чае кекса или его знаменитой фразы из сонаты Вантейя. Возможно, однако, что вы до сих пор не поняли. Чему тут изумляться! То есть я требую от вас примерно такого же усилия, какое понадобилось бы вам, чтобы продолжить мое «нежная паутина, зацепившаяся о покрытый мхом булыжник…» словами: «…раздробила булыжник этот в пыль», будь даже правдой то, что она раздробила его в пыль…
Тогда попробую упростить. Сон о безболезненно прокалываемом мальчике, или, вернее, воспоминание об этом сне, ассоциативно не подстраивается к какой-то определенной категории впечатлений бодрствования, но напротив: это воспоминание означает, что, возможно (но вовсе не обязательно), определенные категории впечатлений находятся на пороге: неожиданное письмо; восстановление справедливости в отношении меня; книга, на страницах коей я удивительным образом нахожу отклик на свои самые потаенные мысли; любовное приключение. Короче: нечто духовно обновляющее, за чем, однако, следует мощная депрессивная реакция, причиной которой, думаю я, является вовсе не качество, но ограниченность во времени этого обновляющего импульса.
Однако в целом от этого здесь мало что зависит. Напротив, обращаю внимание на порядок, который в сравнении с обычным опытом можно назвать извращенным; на тот немаловажный факт, что сон анекдотический, если можно так сказать, моя память сохранила лишь один; но зато зафиксировала его не только неизменным, но и реальным, как если бы он находился в твердом состоянии; что я словно одержим предчувствием, будто именно ему суждено стать последним, что я восприму в моей земной жизни; что ему предначертано быть моим пропуском в иное; моим удостоверением личности; пока еще неопределимым, но существенным дополнением к тому человеку, которым я стану, когда очищусь.
Причиной этой неопределимости — в чем я не сомневаюсь — является то обстоятельство, что речь идет именно о сне, то есть о действительности хотя и реальной, но такой, куда мы ступили, вооруженные чувством, которого мы лишены в тех фазах существования (существования рудиментарного), когда мы способны к координирующим операциям, результатом коих становится лишенная Бога уверенность, будто мы постигли если не смысл своей жизни, то хотя бы общее направление своих действий и восприятий… То есть о факте хоть и навязчивом, но неуловимом, который, кажется, соскользнул с орбиты рационалистических детерминант нашего «я», так что мы непроизвольно отодвигаем его в ряд минутных помешательств, которые дисциплинированному мозгу позволено не замечать.
Сон есть атмосфера; но атмосфера словно бы над континентом необитаемым; я бы даже сказал — над континентом никаким. Однако этот ленивый и трусливый тезис удивительным образом шатается, если мы поверяем его психическим механизмом воспоминаний; воспоминаний бодрствующих. Читатель, возможно, еще помнит — предмет настоящего памфлета уводит меня так часто и так далеко от исходных пунктов (исходных пунктов! как будто мы куда-нибудь движемся!), что неудивительно было бы, если бы он об этом забыл, — читатель, возможно, еще помнит, что мы говорили об аналогии между снами и определенными воспоминаниями.
В общем так: я и пальцем не шевелю, чтобы вырвать у господ механицистов даже этот незаметный анклав их карликовой державы под названием память. Они разделили человека на отделы; с одними они не знают, что делать; зато на других, к которым они якобы нашли ключ, они отыгрываются, как расшалившиеся мальчишки. К этим механистическим champs clos[37] относится память, а следовательно — естественным образом — также и ее изделия, воспоминания. «А ехал поездом из X в Y. Подъезжая к Y, он взглянул в окно и заметил пасущуюся белую корову. Через год А прогуливался в окрестностях Z. Неподалеку от Z он заметил пасущуюся белую корову. Он мгновенно вспомнил путешествие их X в Y, свое пребывание в X». Это одна из простейших схем механизма памяти и возникновения воспоминаний. Достаточно овладеть соответствующим словарем: мозг, мозжечок, серое вещество, межклеточная коммуникация, аналогия изображения на сетчатке, повторение реакции, оптическое эхо и т. п.; достаточно притвориться, будто законы аналогии, законы периодичности — это нечто осязаемо понятное и ясное (на самом деле они, конечно, пугающие ничуть не запутаннее, но и ничуть не яснее, чем, например, проблема гравитации или теплопроводности; но разве это прибавляет или убавляет вопросительные знаки?), и возникновение определенного воспоминания рассчитываешь по заранее предложенным данным при помощи тройного правила или системы неопределенных уравнений, которые называют неопределенными только для того, чтобы произвести впечатление.
Отдаю вам на милость толкование воспоминаний; отдаю его в ваши руки, как плащ, без которого я обойдусь, а вам было бы очень холодно! Может быть, такой ценой я хотя бы спасу жизнь. Я сумею, если захочу, вспомнить тысячи, сотни тысяч вещей — без помощи белых коров, то есть более загадочным образом… — но весь этот хлам бодрствующих воспоминаний я дам вам в придачу, если вы вставите в свою схему воспоминания бодрствующие таким же образом, как и все прочие; например, такое вот воспоминание. — Я студент пражского технического училища. Живу в доме, соединяющем Мелантрихову улицу с Кожным переулком. Прекрасное майское утро, ближе к полудню. Я иду по Мустеку. Подходя к нашему дому, замечаю трех девочек. Они шагают передо мною. Три девочки с косичками, одна подле другой, настоящая лесенка; они шагают, держась за руки, и даже сзади заметно, с каким интересом они друг с другом разговаривают. Посередине самая высокая, слева — средняя, а справа — малышка-недомерок. Внезапно мне приходит в голову, что этой малышке хочется отпустить руку самой высокой девочки. Но в этом желании заключено еще одно, и очень важное желание: выпустить эту руку так, чтобы та, кому она принадлежит, то есть самая высокая из девочек, не обиделась. Дальнейшее происходит очень быстро, но при этом так, что я замечаю все подробности, словно кто-то комментирует события: малышка отпустила руку. И пока две другие девочки, увлеченные беседой, продолжают как ни в чем не бывало (собственно, ни в чем и не бывало) шагать дальше, третья огибает их сзади, описывая дугу, возникающую в результате двух механических движений: перехода с правого крыла на левое и непрерывной ходьбы двух других; прелестная закругленность этой дуги выражается, однако (непроизвольно?), следующим трудно разрешимым, почти ангельским, уравнением; стремление к переходу справа налево — эта реализация желания быть возле любимой девочки, находящейся посередине, — равняется стремлению не обидеть самую высокую девочку, которую малышка любит так, что готова отказаться от осуществления своего первого стремления, если только почувствует, что может этим ранить высокую. Далее прелестная дуга замыкается. Малышка ухватилась за руку девочки слева, и все три — как ни в чем не бывало — шагают дальше. Думайте что угодно об описании этой сцены; единственное, с чем я не буду спорить, так это с тем, что я не способен выразить словами ее святость, которая сразу бросилась мне в глаза, заставив вспомнить о благовещении. Надеюсь, мне поверят на слово, если я добавлю, что уже тогда, когда описанная сценка разыгрывалась передо мной, я был уверен, что она, невзирая на свою простоту, если не сказать — банальность, приобретет для меня значение мифа, станет воспоминанием о чем-то, чего мне более всего не хватает на этом свете, воспоминанием блуждающим и вечно ускользающим, которое внезапно и чудесно сложилось — своими формой, линиями и движениями — в сеть, ячейки коей приспособлены к тому (и ни к чему иному!), чтобы выловить роковое, утерянное в результате бог знает какого греха дополнение, без которого тщетна любая жажда слияния, то есть самоуничтожения, то есть спасения. И выловить откуда? Из беспредельных просторов! Задумайтесь над столкновением двух случайностей: среди огромного-преогромного города я замечаю сценку столь ничтожную, причем замечаю ее как раз в ту долю секунды, когда она лишь и может быть действенной, то есть именно тогда, когда пересекаются пути двух антагонистических и ностальгических половинок; и попытайтесь и далее отрицать первородство чудесного.