Бывают дни, когда окопы вдоль всего длинного-длинного фронта взбудораживаются, и никто не знает, отчего. Время послеобеденное, все спокойно, все болтают ни о чем. Солнце плещется в окопах. Всем кажется, будто это — порука их безопасности. Вот почему офицеры решились отправиться в «казино», а рядовые соседствующих рот — сходить друг к другу в гости. И только патрули стоят через каждые пятьдесят метров. По привычке. Над армией парит ощущение безопасности… И тут вдалеке внезапно расквакался ружейный хор. Причем не как обычно, когда роптание одной винтовки рождает хор, accelerando, crescendo, но хор образовался как-то сразу, рра-рра, рру-рра, точно горох рассыпался. Паралич поразил члены армии вдоль всего длинного-длинного фронта. Паралич — точно в замке спящей красавицы. Речи смолкли. Нет, это не испуг. Все обратилось в слух. И вот — ре-те-те, ре-та-та, ври-вра-вро — тут каждый занимает свое место. Стоят, ждут, переминаются с ноги на ногу: что-то будет? — А вдалеке: рра-рра-рру; рра-рра-рру, рра-diminuendo. Тишина. Но вдоль всего длинного-длинного фронта бурлят подводные течения. Тишина. Чья-то винтовка выстрелила. И с другой стороны одинокое: пенк! И: вззз-пт. Тишина. Позади бухнула пушка. Ей ответили. Несколько винтовок самовольно раскашлялись, точно чахоточные. И вот: фччч-зз. Над головами ударили в медные тарелки. Шрапнель. Завыли ее свинцовые пули. Сухая листва осыпается. И мысли за брустверами, когда разыгрался этот дикий концерт, упорядочиваются и успокаиваются. И весь полк заболевает некоей скрытой лихорадкой: это что-то вроде нарушения в пищеварительном тракте. До самого вечера — выстрел за выстрелом. Под защитой вертикали безопасно, однако ужас все длится — пугающе близко. Уже никто не обращает внимания ни на то, что ураган усиливается, ни на то, что время от времени он утихомиривается, просто все вместе воспринимается как однообразное furiozo. Тебя насильно втиснули во что-то; может, даже ты — это больше не ты? Но за вертикалью — ах, там рычание обложено тишиной. Нет, не так! Тишина коренится в самом рычании. В промежутках между выстрелами сердце оттаивает, а при каждом «бах!» вера, что ты выживешь, замирает и цепенеет. Вплетенный в грубую жесткую ткань звенящих, обжигающих, взрывающихся звуков, завываний и рыка, точно в сон, с пылающей головой и ледяным сердцем, он пишет в тени вертикали письма, он пишет: «Дорогие мои, вчера мне написал такой-то… я здоров… ваша посылка пришла в целости, было так вкусно… и всем тоже понравилось. Особенно пирог с вишнями!.. Пишу вам среди страшного грохота, только несколько строк… не беспокойтесь понапрасну… сейчас у меня много забот. И когда только это все закончится? Что поделывают знакомые?.. Не волнуйтесь за меня. Я уже приспособился и научился уворачиваться от пуль… И за какие это наши прегрешения? Наверняка же за прегрешения. Сейчас здесь довольно шумно, но я спокоен, и меня это как-то не трогает. Ко всему привыкаешь… Пишите. Целую вас…»
Он перечитывает написанное, водя карандашом под строками, и вычеркивает слова «И за какие это наши прегрешения? Наверняка же за прегрешения», потому что они тут как-то не к месту. Сидя в бункере с перископом, он время от времени отрывается от бумаги и заглядывает в его зеркальце. Однако ни наблюдать, ни писать ему не под силу. Вплетенный и втиснутый в грубую и жесткую ткань, он ни к чему не может прилепиться, ни с чем не может срастись, ему кажется, что эта безумная перестрелка обтачивает его на токарном станке.
По ходу сообщения к нему пробирается Лукиняк. Под правой рукой он держит небольшую коробку; поскольку рука занята, он не смог пользоваться ею, чтобы ползти на четвереньках и не высовываться из укрытия. О землю он опирается только левой, в которой зажато несколько открыток и писем… ярко синеет какой-то конверт. Когда он ползет вот этак, бороздя коленями непросохшую грязь, тяжело опираясь на левую руку, держа голову горизонтально, глаза вытаращены, улыбка сияет, то сильно смахивает на павиана. Его офицер кричит на него, сам едва это сознавая: «Лукиняк, осел, да зачем же ты сюда приполз, осел ты этакий?!» Лукиняк приближается, медленно, не реагируя ни словом, ни взглядом, ни улыбкой, ни недовольной гримасой. Его офицер кричит на него: «Лукиняк, осел, я же сто раз тебе говорил, чтобы в такую погоду ты не вылезал из укрытия, вот ведь осел!»
Лукиняк приближается, не реагирует — молчит, не хмурится. Его офицер наконец заметил синее послание и больше уже ничего не говорит. Они смотрят друг другу в глаза, Лукиняк и поручик, и по мере того, как денщик приближается, взгляды обоих точно сращиваются. Лукиняк-павиан садится на корточки и сразу превращается в мальчишку, наконец-то он заговорил, а сказал он: «Wertsendung[12]. И еще вот это письмо. Я подумал, что…» И совершенно понятно, что ни одно из слов, какие выкрикивал поручик, в нем не задержалось. Под защитой вертикали вала Лукиняк заметно оживляется, распрямляется, подсаживается ближе к своему офицеру, купается в безопасности. Сейчас они оба, словно братья. Не виделись полдня, а это много. Лукиняк занимался у речушки стиркой и с удовольствием рассказал бы об этом, но никак не может справиться со смущением.
— Wertsendung, — повторяет опять денщик. А офицер говорит: «Распакуй». Ему следовало бы (и он очень этого хочет) начать с письма, но посылка так его интересует, что он принимается помогать Лукиняку. Это фронтовые лакомства: шоколад, консервы, паштет, пирог, конфеты, а сверху — еловая веточка. Беря то одно, то другое, он начинает раздавать деликатесы направо и налево и перебрасывать через земляные стенки, которые делят траншею на ячейки. Кое-что осталось: «Неси назад. И вот это письмо тоже».
Лукиняк взял, но с места не двигается. Что этим двоим сказать друг другу? В общем-то, нечего. Оба пребывают в растерянности, которая, впрочем, им нисколько не мешает. Один улыбнулся, за ним второй.
— Господин поручик…
— Чего тебе?
— Эх, господин поручик, да ничего. Паршивый день…
— Лукиняк!
Денщик смотрит… но продолжения не следует. Лукиняк не осмеливается настаивать на продолжении. Мысль его офицера как-то растеклась, да и кто знает, была ли мысль.
— Дождись темноты. Сейчас назад нельзя. Молчи и ешь.
Он принялся за письма.
— Как дела дома, господин поручик?
— Все здоровы.
— А синее письмо? — Маленькие глазки Лукиняка решились улыбнуться.
— Заткнись!
— Слушаюсь, господин поручик!
Это мгновение взаимопонимания взметнулось над окопом и, возможно, вот-вот столкнется с летящей шрапнелью. И хотя ты почувствовал, что здесь начала зарождаться какая-то новая атмосфера, что в организме войны шевельнулось некое новое образование, ты понимаешь, что попытка эта обречена на неудачу и что рычащая тишина немедленно поглотит все, что только осмелилось пискнуть в иной тональности, чем та, которая сотрясает ее саму и которая вся и есть сотрясение.
И было еще кое-что, что попыталось успокоить выведенное из себя здешнее равновесие: слабый аромат роз пробует вознестись вверх. Но что это оказалось за движение! Оно захирело на корню. И он читает, и вникает, и мысли в голове приходят в полный порядок. Вот только — ну что за собачья жизнь?! — голова раскалывается (хотя мысли в ней в полном порядке), потому что находится она не в обычной воздушной среде, а в чем-то гораздо более плотном. И он читает:
— Мальчик, мальчик мой, что с того, что я разговариваю с людьми о неинтересных, безразличных для меня вещах, что хожу на прогулки туда, где мы бывали с тобой вдвоем, и туда, где мы с тобой никогда не бывали, что я наряжаюсь, что я читаю… что размышляю? И как только может существовать такая раздвоенность: сохранить все, привычки и обычаи, незамутненный взгляд, тонкий слух, прежнее владение всеми органами чувств, которые на самом деле заняты сейчас только одним: мыслью о тебе — и единственным ощущением: непреходящим сильнейшим страхом за твою жизнь? Нет, я ни в чем себя не виню. Потому что люблю тебя больше всего на свете. Но вот вопрос: что же такое человеческая душа, может ли она существовать в подобном раздвоенном состоянии? Я раздвоена постоянно, чем бы я ни занималась, я вся устремлена к тебе, но ведь есть еще и что-то другое, от чего я, к сожалению, не могу избавиться. Поверь, иногда моя печаль, моя тоска, моя озабоченность превращаются в моих врагов, они как будто жестоко упрекают меня за то, что наряду с ними ко мне приходят чувства и мысли грубые и приземленные. Я знаю, что моей вины в этом нет; и все же стесняюсь их, как живых, и думаю кощунственно: как хорошо было бы только страдать, переживать чистое страдание, безраздельную муку, дрожать за тебя, ибо мне кажется, что боль моя, если бы она была чиста, то есть если бы ни с кем меня не делила, была бы прекрасна. Она бы стала великим и почти радостным чувством… Вот видишь, я не боюсь жаловаться на свою оскорбительную тоску, ибо люблю тебя, хотя и не понимаю толком, что же такое моя любовь. Чем ты сейчас живешь? Что такое война? Знаешь, я ведь не имею о ней ни малейшего представления. Но скажи, разве можно не представлять себе то, к чему судорожно тянется каждая частичка моего существа в каждую самую крохотную долю секунды?